— Не спрашивайте, Маринька. Я не могу сказать.
— Невеста?
— Какая невеста?
— Опять забыли? Невеста у вас...
— Никакой невесты нет. Ведь я же вам говорил.
Продажа спецтехники, это отдельная ниша в авто-бизнесе. Грузовики, прицепы, фургоны, автобусы используются так же часто, как и другая техника. Поездки на дальние расстояния будут гораздо удобнее в комфортабельном автобусе, нежели просто в автомобиле. В интернете есть много предложений по
спецтехники и объявления по ним всегда новые.
— Говорили, что нет, а может быть, есть?
— Зачем вы мне не верите, Маринька? Разве не видите, что я говорю правду?
— Так что же, что? Да говорите же! Зачем вы меня мучаете? Что вы со мною делаете!
— Не могу сказать, — повторил Голицын. От Фомы Фомича Маринька слышала, что "время теперь такое страшное", — император Константин Павлович отказался от престола и войска должны присягнуть Николаю, а если не присягнут, то может быть бунт. "Уж не это ли?" — подумала с вещим ужасом.
— Я вам давеча неправду сказала, что почти верю вам. Не почти, а совсем. И что бы ни случилось, буду верить всегда. А только страшно, как страшно — знать и не знать. И что со мною будет. Господи!. Валериан Михайлович, милый, а нельзя, чтоб этого не было?
— Нет, Маринька, нельзя.
— А когда?
— Не знаю. Скоро. Может быть, завтра.
— Завтра? Так, значит, уйдете — и, может быть, никогда не увидимся?
Побледнела, наклонилась и положила ему руки на плечи. Он опустился на колени и руками обвил ее стан.
— Родная, родная, любимая, единственная!
Вдруг вспомнил Софью. Не изменяет ли небесной для земной? Но нет, измены не было. Любил в обеих — земной и небесной — одну — Единственную.
— Уйдете — и никогда, никогда, никогда не увидимся! — повторяла она и плакала; но это уже были не прежние, горькие, а новые сладкие слезы любви.
— Нет, Маринька, увидимся. А если увидимся, вы меня не покинете?
Она наклонилась к нему еще ниже, приблизила лицо к лицу его, так что он почувствовал ее дыхание. Они смотрели друг на друга, улыбаясь, молча, и опять вспоминали, узнавали друг друга, как сквозь вещий сон незапамятно-давний, много раз виденный... Улыбки сближались, сближались — и наконец слились в поцелуй.
— Родная! Родная! Родная! — повторял он, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал — Перекрестите меня, Маринька. Я ведь и за вас, может быть, на смерть иду.
— Почему за меня?
— Потом узнаете.
— Тоже нельзя сказать?
— Да, нельзя. Перекрестите же.
— Ну, Христос с вами! Сохрани, помоги, спаси. Матерь Пречистая! — благословила она его теми же словами, как некогда Софья, и поцеловала уж с материнскою нежностью.
"Да, Матерь, Матерь Пречистая! — подумал он — Родная мать-земля Мать и Невеста вместе. На муку крестную, на смерть за нее, за Россию, Матерь Пречистую!"
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В ночь с 13 на 14 декабря в маленьких комнатах Рылеева в последний раз собрались заговорщики. Здесь ночью, так же как днем, толпились они, приходили и уходили. Но уже не кричали, не спорили, как давеча, речи были тихи, лица торжественны: все чувствовали, что наступила минута решительная.
Пожилой человек, в потертом зеленом фраке, высоком белом галстуке и черепаховых очках, с лицом, как будто сухим и жестким, а на самом деле восторженно-мечтательным, отставной чиновник канцелярии московского генерал-губернатора, барон Владимир Иванович Штейнгель, один из старейших членов Северного общества, читал невнятно и сбивчиво, по черновой измаранной:
— В манифесте от Сената объявляется:
"Уничтожение бывшего правления.
"Учреждение Временного — до установления постоянного.
"Свободное тиснение и уничтожение цензуры.
"Свободное исповедание всех вер.
"Равенство всех сословий перед законом.
"Уничтожение крепостного состояния.
"Гласность судов.
"Введение присяжных.
"Уничтожение постоянной армии"
— Ну а как же мы все это сделаем? — спросил кто-то
— Очень просто, — ответил Штейнгель. — Заставим Синод и Сенат объявить Верховную Думу Тайного общества Временным правительством, облеченным властью неограниченной; разладим министерства, армии, корпуса и прочие начальства членам Общества и приступим к избранию народных представителей, кои долженствуют утвердить новый порядок правления по всему государству Российскому...
Каждый, кто входил в эти маленькие комнатки, сразу пьянел, точно крепкое вино бросалось ему в голову, дух захватываю от чувства могущества — что захотят, то и сделают; как решат, так и будет
"Ничего не будет, — думал Голицын — А может быть, и будет? Безумцы, лунатики, планщики, а может быть, и пророки? Может быть, все это — не исполнение, а знаменье зарница, а не молния? Но где была зарница, там будет и молния".
— Город Нижний Новгород, под именем Славянск, будет новой столицей России, — объявил Штейнгель.
Голицын, прищурив глаза, смотрел, как восковые свечи тускло мерцают в облаках табачного дыма, и ему казалось что он уже видит золотые маковки Славянска, Града Грядущего, Сиона русской вольности.
Инженерный подполковник Батенков сутулый, костлявый, неповоротливый, медлительный, говорил с тру дом, точно тяжелые камни ворочал, курил трубку с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие слова из нее высасывал Герой двенадцатого года, потерявший в сраженье при Монмирале команду с пушками "от чрезмерной храбрости", — был мастером на рукоделье женское, любил вышивать по канве И теперь тоже по канве вышивал — мечтал о своем участии во Временном правительстве, вместе со Сперанским, генералом Ермоловым, архиепископом Филаретом и Пестелем.
Предлагал "обратить военные поселения Аракчеева в национальную гвардию — guarde nationale и передать Петропавловскую крепость мунисипалитету, поместив в оной городовой совет с городовою стражею".
— У нас в России ничего не стоит сделать революцию... только объявить Сенату да послать печатные указы, то присягнут без затруднения. Или взять немного войск да пройти с барабанным боем от полка к полку, — и можно бы произвести славных дел множество!
— По крайней мере, о нас будет страничка в истории! — воскликнул драгунский штабс-капитан Александр Бестужев и, подняв глаза к небу, прибавил чувствительно — Боже мой, неужели отечество не усыновит нас?
— Ну, уж это лучше оставьте, — приговорил Оболенский сухо и поморщился.
Лейб-гренадерский полковник Булатов, хорошенький, тоненький, беленький, похожий на фарфоровую куколку с голубыми удивленными глазами, с удивленным и как будто немного полоумным личиком, слушал всех с одинаковым вниманием, словно хотел что то понять и не мог.
— Одно только скажу вам, друзья мои: если я буду в действии, то и у нас явятся Бруты, а может быть, и превзойдут тех революционистов, — вдруг начал и не кончил, сконфузился.
— Какой же план восстания? — спросил Голицын.
— Наш план такой, — ответил Рылеев — Говорить против присяги, кричать по полкам, что Константина принудили и что отказ по письма недостаточен, пусть манифестом объявит, а лучше сам приедет. Когда же полки возмутятся, вести их прямо на площадь
— А много ли будет полков? — полюбопытствовал Батенков.
— А вот считайте: Измайловский весь. Финляндского батальон, московцев две роты, лейб-гренадеров тоже две роты, морской экипаж весь, кавалерии часть, а также артиллерии.
— Не надо артиллерии, холодным оружием справимся! — опять выскочил Булатов.
— Успех несомнителен! Успех несомнителен! — закричали все.
— Ну а что же мы будем делать на площади? — спросил Оболенский.
— Представим Сенату манифест о конституции, а потом прямо во дворец и арестуем царскую фамилию.
— Легко сказать: арестуем. Ну а если убегут? Дворец велик, и выходов в нем множество.
— Недурно бы достать план, — посоветовал Батенков.
— Царская фамилия не иголка! когда дело дойдет до ареста, не спрячется, — рассмеялся Бестужев.
— Да ведь мы и не думаем, чтобы одним занятием дворца успели кончить все, — продолжал Рылеев. — Но если государь бежит со всею фамилиею, довольно и этого тогда вся гвардия пристанет к нам. Надобно нанести первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию. Помните, друзья, успех революции в одном слове: дерзай! — воскликнул он и, подобно развеваемому ветром пламени, весь трепетно-стремительный, легкий, летящий, сверкающий, так был хорош в эту минуту, как никогда.
— Вы, молодые люди, о русском солдате никакого понятия не имеете, а я его знаю вдоль и поперек, — заговорил штабс-капитан Якубович, худощавый, смуглолицый, похожий на цыгана, с черной повязкой на голове простреленной, "кавказский герой". — Кабаки разбить, вот с чего надо начать а когда перепьются как следует, — солдаты в штыки, мужики в топоры, — пусть пограбят маленько, да красного петуха пустить, поджечь город с четырех концов, чтоб и праху немецкого не было, а по том вынести из какой-нибудь церкви хоругви да крестным ходом во дворец, захватить царя, огласить республику — и дето с концом!
— Любо! Любо! Вот это по-нашему! К черту всех филантропишек! — закричав забушевал князь Щепин — Скорее! Скорее! Утра ждать нечего! Сию же минуту, немедленно!
Вскочил — и все повскакали, как будто и вправду готовы были бежать, сами не зная, куда и зачем
— Что вы, господа, помилуйте! Куда же теперь, ночью! До объявления присяги солдаты не двинутся И разве не видите, Якубович шутит?
— Нет, не шучу. А впрочем, если вам угодно за шутку принять — усмехнулся Якубович двусмысленно.
— Нет, друзья, подвизаясь к поступку великому, мы не должны употреблять средства низкие. Для чистого дела чистые руки нужны. Да не осквернится же святое пламя вольности! — заговорил опять Рылеев, и мало помалу все приходили в себя, утихали, опоминались.
В уголку, у печки, за отдельным столиком, уставленным бутылками, сидели Кюхельбекер и Пущин.
Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, или попросту Кюхля, русский немец, издатель журнала "Мнемозина", молодой человек, белобрысый, пучеглазый, долговязый и неуклюжий, как тот большой вялый комар, который называется караморой, — по собственному признанию, "ничего не делал, как только писал стихи и мечтал о будущем усовершении рода человеческого", не был даже членом Тайного общества, зато участвовал в ином тайном обществе — Московских любомудров, поклонников Шетлинга.
Надворный судья Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ Пушкина, его старинный собутыльник, "ветреный мудрец", по слову поэта, имевший слабость к вину, картам и женщинам, покинул блестящую военную карьеру и поступил маленьким чиновником в уголовный департамент Московского надворного суда, чтобы доказать примером, что можно приносить пользу отечеству и в самой скромной должности, распространяя добрые чувства и понятия... "Маремьяна-старица", "Мать Софья-о-всех-сохнет" — эти лицейские прозвища очень подходили к доброте его, хлопотливой, неутомимой и равной ко всем. Какой-нибудь спор двух старых лавочниц у Иверской о мотке ниток выслушивал он с таким терпением, как будто шла речь о деле государственной важности.
Кюхельбекер с Пущиным вели беседу о натурфилософии.
— Абсолют есть Божественный Нуль, в коем успокаиваются плюс и минус, идеальное и вещественное. Понимаете, Пущин?
— Ничего не понимаю, Кюхля. Нельзя ли попроще?
— А проще — так. Натура есть гиероглиф, начертанный Высочайшею Премудростью, отражение идеального в вещественном. Вещественное равно отвлеченному; вещественное есть то же отвлеченное, но только разрозненное и конечное. Понимаете?
Пущин глядел на него глазами слегка осоловелыми — выпил лишнее — и слушал с таким же вниманием, как тех двух лавочниц у Иверской.
Отставной армейский поручик Каховский, с голодным, тощим лицом, тяжелым-тяжелым, точно каменным, с надменно оттопыренной нижней губой и глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, расхаживал из залы в кабинет, все по одной и той же линии, от печки к окну, туда и назад, туда и назад, однообразно-утомительно, как маятник.
— Будет вам шляться, Каховский, — окликнул его Пущин.
Но тот ничего не ответил, как будто не слышал, и продолжал ходить.
— Вещественное и отвлеченное одно и то же, только в двойственной форме. Идея сего совершенного единства и есть Абсолют. Искомое условие всех условий — Безуслов. Ну, теперь поняли? — заключил Кюхельбекер.
— Ничего не понял. И какой же ты, право, Кюхля, удивительный! В этакую минуту думаешь о чем! Ну а завтра на площадь пойдешь?
Каховский вдруг остановился и прислушался.
— Пойду.
— И стрелять будешь?
— Буду.
— А как же твой абсолют?
— Мой абсолют совершенно с этим согласен. Брань
вечная должна существовать между добром и злом. По знанье и добродетель — одно и то же Познанье есть жизнь, и жизнь есть познанье. Чтобы хорошо действовать, надо хорошо мыслить! — воскликнул Кюхля и, неуклюжий, нелепый, уродливый, но весь просветлевший светом внутренним, был почти прекрасен в эту минут!
— Ах ты, мой Абсолютик, Безусловик миленький! Цапля ты моя долговязая! — рассмеялся Пущин и полез к нему целоваться.
— Напрасно смеяться изволите, — вдруг вмешался Каховский — Он говорит самое нужное. Все пустяки перед этим. Если стоит для чего-нибудь делать революцию, так вот только для этого. Чтобы можно было жить, мир должен быть оправдан весь? — наклонившись к Пущину, поднял он перед самым лицом его указательный палец с видом угрожающим, потом выпрямился, круто повернулся на каблуках и опять зашагал, зашатался, как маятник.
Было поздно. Казачок Филька давно уже храпел, не естественно скорчившись на жесткой выпуклой крышке платяного ящика в прихожей, под вешалкой. Гости расходились. В кабинете Рылеева собралось несколько человек для последнего сговора.
— А ведь мы, господа, так и не решили главного, — сказал Якубович.
— Что же главное? — спросил Рылеев.
— Будто не знаете? Что делать с царем и с царской фамилией, вот главное, — посмотрел на него Якубович пристально
Рылеев молчат, потупившись, но чувствовал, что все на него смотрят и ждут.
— Захватить и задержать их под стражею до съезда Великого Собора который должен решить, кому царствовать и на каких условиях, — ответил он наконец.
— Под стражею? — покачал головою Якубович сомнительно. — А кто остережет царя? Неужели вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Нет, Рылеев, арестование государя произвело бы неминуемую гибель нашу или гибель России — войну междоусобную.
— Ну а вы то сами Якубович как думаете? вдруг заговорил все время молчавший Голицын. Давно уж злил его насмешливый вид, Якубовича "Дразнит, хвастает а сам должно быть, трусит!"
— Да я что ж? Я как все, — увильнул Якубович.
— Нет, отвечайте прямо. Вы задали вопрос, вы и отвечайте, — все больше злился Голицын.
— Извольте. Ну, вот, господа, если нет других средств, нас тут шесть человек...
Каховский, продолжая расхаживать, вошел в кабинет и, дойдя до окна, повернулся, чтобы идти назад, но вдруг опять остановился и прислушался.
— Нет, семь, — продолжал Якубович, взглянув на Каховского. — Метнемте жребий: кому достанется, — должен убить царя или сам будет убит.
"А может быть, и не хвастает", — подумал Голицын, и вспомнились ему слова Рылеева: "Якубовича я знаю за человека, презирающего жизнь свою и готового ею жертвовать во всяком случае".
— Ну что ж, господа, согласны? — обвел Якубович всех глазами с усмешкой. Все молчали.
— А вы думаете, что так легко рука может подняться на государя? — проговорил наконец Батенков.
Нет, не думаю. Покуситься на жизнь государя не то, что на жизнь простого человека...
— На священную особу государя императора, — разозлился Голицын. Но Якубович не понял.
— Вот, вот, оно самое! — продолжал он. — Священная Особа, Помазанник Божий! Это у нас у всех в крови Революционисты, безбожники, а все-таки русские люди, крещеные. Не подлецы же, не трусы, — все умрем за благо отечества. Ну а как до царя дойдет, рука не подымется, сердце откажет. В сердце-то царя убить трудней, чем на площади
— Цыц! Молчать! — вдруг закричал Каховский так неожиданно, что все оглянулись на него с удивлением.
— Что с вами, Каховский? — удивился Якубович так, что даже не обиделся — На кого вы кричите?
— На тебя, на тебя! Молчать! Не сметь говорить об этом! Смотри у меня! — погрозил он ему кулаком и хотел еще что-то прибавить, но только рукой махнул и проворчал себе под нос. — О, болтуны проклятые! — повернулся и как ни в чем не бывало пошел назад все по тому же пути, из кабинета в залу. Опять зашагал, зашатался, как маятник, с лицом, как у сонного.
"Лунатик", — подумал Голицын.
— Да что он, рехнулся, что ли? — вскочил Якубович в бешенстве.
Рылеев удержал его за руку.
— Оставьте его. Разве не видите, он сам не знает, что говорит.
В эту минуту Каховский опять вошел в кабинет. Якубович вгляделся в него и плюнул.
— Тьфу! Сумасшедший! Берегись, Рылеев, он вам беды наделает *
— Ошибаетесь, Якубович, — проговорил Голицын спокойно — Каховский в полном рассудке. А сказал он то, что надо было сказать.
— Что надо? Что надо? Да говорите толком, черт бы вас побрал!
— Довольно говорили... Много скажешь — мало сделаешь.
— Да уж и вы, Голицын, не рехнулись ли?
— Послушайте, сударь, я не охотник до ссор. Но если вы непременно желаете
— Да будет вам! Нашли время ссориться Эх, господа, как вам не стыдно! — проговорил Рылеев с таким горьким упреком, что оба сразу опомнились.
— Ваша правда, Рылеев, — сказал Голицын — Утро вечера мудренее. Завтрашний день нас всех рассудит. Ну а теперь пора по домам.
Он встал, и все — за ним. Хозяин проводил гостей в прихожую Здесь, по русскому обычаю уже стоя в шинелях и шубах, опять разговорились. Храпевшего Фильку растолкали и выслали в кухню, чтоб не мешал.
Такое чувство было у всех, что после давешнего разговора о цареубийстве все снова смешалось и спуталось, — ничего не решили и никогда не решат.
— Принятые меры весьма неточны и неопределительны, — начал Батенков.
— Да ведь нельзя же делать репетицию, — заметил Бестужев
— Войска выйдут на площадь, а потом — что удастся. Будем действовать по обстоятельствам, — заключил Рылеев.
— Теперь рассуждать нечего, наше дело слушаться приказов начальника, — подтвердил Бестужев. — А кстати, где же он сам, начальник-то наш? Что он все прячется?
— Трубецкой сегодня не очень здоров, — объяснил Рылеев.
— А завтра... все-таки будет завтра на площади?
Страх пробежал по лицам у всех.
— Что вы, Бестужев, помилуйте! — возмутился Рылеев так искренно, что все успокоились.
— Ну, господа, теперь Бог управит все остальное. С Богом! С Богом! — сказал Оболенский.
Якубович, Бестужев и Батенков вышли вместе. Голицын и Оболенский стояли в прихожей, прощаясь с Рылеевым.
Каховский, все еще ходивший по зале, увидев наконец, что все расходятся, тоже вышел в прихожую и стал надевать шинель. Лицо у него было все такое же сонное — лицо лунатика.
Рылеев подошел к нему:
— Что с тобой, Каховский? Нездоровится?
— Нет, здоров. Прощай.
Он пожал ему руку, повернулся и сделал шаг к дверям.
— Постой, мне надо тебе два слова сказать, — остановил его Рылеев.
Каховский поморщился:
— Ох, еще говорить! Зачем?
— Ну, можно и без слов.
Рылеев отвел его в сторону, вынул что-то из бокового кармана и потихоньку сунул ему в руку.
— Что это? — удивился Каховский и поднял руку. В ней был кинжал.
— Забыл? — спросил Рылеев.
— Нет, помню, — ответил Каховский. — Ну, что ж, спасибо за честь!
Это был знак, давно между ними условленный: получивший кинжал избирается Верховною Думою Тайного общества в цареубийцы.
Рылеев положил ему руки на плечи и заговорил торжественно; видно было, что слова заранее обдуманы, сочинены, может быть, для потомства: "Будет и о нас страничка в истории", как давеча сказал Бестужев.
— Любезный друг, ты сир на сей земле. Я знаю твое самоотвержение. Ты можешь быть полезней, чем на площади: убей царя.
Рылеев хотел его обнять, но Каховский отстранился.
— Как же это сделать? — спросил он спокойно, как будто задумчиво.
— Надеть офицерский мундир и рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей. Или на площади когда выедет, — сказал Рылеев.
Что то медленно медленно открываюсь в лице Каховского как у человека, который хочет и не может проснуться, наконец открылось. Сознание блесну то в глазах, как будто только теперь он понял с кем и о чем говорит. Лунатик проснутся.
— Ну, ладно — проговорил бледнея, но все так же спокойно задумчиво — Я — его, а ты — всех? Ты-то всех — решил?
— Зачем же всех? — прошептал Рылеев тоже бледнея.
— Как зачем? Да ведь ты сам говори! одного мало надо всех!
Рылеев этого никогда не говорил, даже думать об этом боялся.
Он молчал. А Каховский все больше бледнел и как будто впивался в него горящим взором.
— Ну, что ж ты молчишь? Говори. Аль и сказать нельзя? Сказать нельзя, а сделать можно?
Вдруг — лицо его исказилось рот скривился в усмешку, надменно оттопыренная нижняя губа запрыгала.
Ну, спасибо за честь! Лучше меня никого не нашлось, так и я пригодился? А вы то все что же? Аль в крови не охота пачкаться? Ну, еще бы! Честные люди благородные! А я — меня только свистни! Злодей обреченный! Отверженное лицо! Низкое орудие убийства? Кинжал в руках твоих!
— Что ты, что ты, Каховский! Никто не принуждает тебя. Ты же сам хотел.
— Да, сам! Как сам захочу, так и сделаю! Пожертвую собой для отечества, но не для тебя не для Общества. Ступенькой никому не лягу под ноги. О, низость низость! Готовил меня быть кинжалом в руках твоих потерял рассудок склоняя меня. Думал, что очень тонок а так был груб, что я не знаю, какой бы дурак не понял тебя! Наточил кинжал но берегись — уколешься!
— Петя, голубчик, что ты говоришь! сложил и протянул к нему руки Рылеев с мольбою... Да разве мы не все вместе? Разве ты не с нами?
— Не с вами, не с вами! Никогда я не был и не буду с вами! Один! Один! Один!
Больше не мог говорить — задыхался. Весь дрожал, как в припадке Лицо потемнело и сделалось страшным как у одержимого.
— Вот тебе кинжал твой! И если ты еще когда-нибудь осмелишься, — я тебя!.. — одной рукой занес кинжал над головой Рылеева, другой — схватил его за ворот. Оболенский и Голицын хотели кинуться на помощь к Рылееву. Но Каховский отбросил кинжал, — ударившись об пол, клинок зазвенел, — оттолкнул Рылеева с такою силою, что он едва не упал, и выбежал на лестницу.
Одно мгновение Рылеев стоял, ошеломленный. Потом выбежал за ним и, нагнувшись через перила лестницы, позвал его с мольбой отчаянной:
— Каховский! Каховский! Каховский!
Но ответа не было. Только где-то далеко, должно быть из ворот на улицу, тяжелая калитка с гулом захлопнулась.
Рылеев постоял еще минуту, как будто ожидая чего-то; потом вернулся в прихожую.
Все трое молчали, потупившись и стараясь не смотреть друг другу в лицо.
— Сумасшедший! — произнес наконец Рылеев — Правду говорит Якубович: беды еще наделает, погубит нас всех.
— Вздор! Никого не погубит, кроме себя, — возразил Оболенский. — Несчастный. Все мы несчастные, а он пуще всех. В такую минуту — один. Один за всех на муку идет — больше этой муки нет на земле... И за что ты его обидел, Рылеев?
— Я его обидел?
— Да, ты. Разве можно сказать человеку: убей?
— "Сказать нельзя, а сделать можно?" — повторил Рылеев слова Каховского с горькой усмешкой.
Оболенский вздрогнул и побледнел, покраснел, так же как давеча, в разговоре с Голицыным.
— Не знаю, можно ли сделать. Но лучше самому убить, чем другому сказать: убей, — проговорил он тихо, со страшным усильем.
И опять все трое замолчали. Рылеев опустился на сундук под вешалкой, Филькино ложе, уперся локтями в колени и склонил голову на руки.
Оболенский присел рядом с ним и гладил его по голове, как больного ребенка, с тихою ласкою.
Молчание длилось долго.
Наконец Рылеев поднял голову. Так же, как сегодня утром, он казался тяжелобольным, сразу побледнел, осунулся, как будто весь поник, потух: был огонь — стал пепел.
— Тяжко, братья, тяжко! Сверх сил! — простонал с глухим рыданием.
— А помнишь, Рылеев, — заговорил Оболенский, продолжая гладить его по голове все с тою же тихою ласкою, — "Женщина, когда рожает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир".
— Какие слова! — удивился Рылеев — Кто это сказал?
— Забыл? Ну, ничего, когда-нибудь вспомнишь. И еще, слушай: "Вы теперь имеете печаль, но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас" Так-то, Рылеюшка: будет скорбь, будет и радость, и радости нашей никто не отнимет у нас!
На глазах Рылеева блестели слезы, и он улыбался сквозь слезы. Встал и положил руку на плечо Голицына.
— Помните, Голицын, как вы однажды сказали мне:
"Хоть вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог"?
— Помню, Рылеев.
— Ну, вот, и теперь скажите так, — начал Рылеев и не кончил, вдруг покраснел, застыдился.
Но Голицын понял, перекрестил его и сказал:
— Помоги вам Бог, Рылеев! Христос с вами! С нами со всеми Христос!
Рылеев обнял одной рукой Голицына, другой — Оболенского, привлек обоих к себе, и уста их слились в тройной поцелуй
Сквозь страх, сквозь боль, сквозь муку крестную была великая радость, и они уже знали, что радости этой никто не отнимет у них.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
"С Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сего дня", — вспомнил Голицын слова Пушкина, сказанные Пестелю, когда утром 14 декабря вышел на Сенатскую площадь и взглянул на памятник Петру.
Пасмурное утро, туманное, тихое, как будто задумалось, на что повернуть, на мороз или оттепель. Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату. Мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего только белая мгла, пустота — конец земли и неба, край света. И Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.
Поглядывая на пустую площадь, Голицын ходил взад и вперед по набережной. Увидел издали Ивана Ивановича Пущина и подошел к нему.
— Кажется, в восемь? — спросил Голицын.
— Да, в восемь, — ответил Пущин.
— А уж скоро девять? И никого? Никого.
— Куда же все девались?!
— Не знаю.
— А что Рылеев?
Должно быть, спит. Любит долго спать.
— Ох, как бы нам не проспать российской вольности!
Помолчали, походили, ожидая, не подойдет ли кто. Нет, никого.
— Ну, я пойду, — сказал Пущин.
— Куда вы? — спросил Голицын.
— Домой.
Пущин ушел, а Голицын продолжал расхаживать взад и вперед по набережной.
Баба, в обмерзшем платье, с посиневшим лицом, полоскала белье в проруби. Старичок фонарщик, опустив на блоке фонарь с деревянного столба, забрызганного еще летнею грязью, наливал конопляное масло в жестяную лампочку. Разносчик на ларе раскладывал мятные жамки в виде рыбок, белых и розовых, леденцы в виде петушков прозрачных, желтеньких и красненьких.
Мальчишка из мелочной лавочки, в грязном переднике, с пустой корзиной на голове, остановился у панели и, грызя семечки, с любопытством разглядывал Голицына; может быть, знал по опыту, что если барин ждет, то будет и барышня. И Голицыну тоже казалось, что он ждет, как ждет любовник молодой минуты сладкого свиданья.
Мальчишка надоел ему. Он перешел с набережной на Адмиралтейский бульвар и начал расхаживать по одной стороне, а по другой — господин в темных очках, в гороховой шинели пройдет туда и поглядит, как будто спросит: "Ну, что ж, будет ли что?" — пройдет от туда и как будто ответит "Что-нибудь да будет, посмотрим!"
"Сыщик", — подумал Голицын и, зайдя за угол, сел на скамью, притаился.
— Бываю, как недалеки времена, копеечного калачика и на сегодня, и на завтра хватает, а тут вдруг с девятью копейками и к лотку не подходи, — торговалась старушка салопница с бабой-калачницей и глаза ми искала сочувствие у Голицына. А над головой его, на голом суку, ворона, разевая черный клюв с чем то красным, как кровь, каркала.
"Ничего не будет! Ничего не будет!" — подумал Голицын.
И вдруг ему сделалось скучно, тошно, холодно. Встал и, перейдя Адмиралтейскую площадь, вошел в кофейню Лореда, на углу Невского, рядом с домом Главного штаба.
Здесь горели лампы — дневной свет едва проникал в подвальные окна, было жарко натоплено, пахло горячим хлебом и кофеем Стук бильярдных шаров доносился из соседней комнаты.
Голицын присел к столику и велел подать себе чаю. Рядом двое молоденьких чиновников читали вслух манифест о восшествии на престол императора Николая I.
— "Объявляем всем верным нашим подданным... В сокрушении сердца, смиряясь пред неисповедимыми судьбами Всевышнего мы принесли присягу на верность старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского..."
Когда дело дошло до отречения Константина и второй присяги, читавший остановился.
— Понимаете?! — спросил он громким шепотом, так что Голицын не мог не слышать.
— Понимаю, — ответил слушавший — Сколько же будет присяг? Сегодня — одному, завтра — другому, а там, пожалуй, и третьему
— "Призываем всех верных наших подданных соединить теплые мольбы их к Всевышнему, да укрепит благие намерения наши, следовать примеру оплакиваемого нами государя, да будет царствование наше токмо продолжением царствования его..." Понимаете?
— Понимаю: на колу мочала, начинай сначала!
"Тоже, верно, сыщики", — подумал Голицын, отвернулся, взял со стола истрепанную книжку "Благонамеренного" и сделал вид, что читает.
Гремя саблею, вошел конногвардейский корнет и заказал продавщице-француженке фунт конфет, "лимонных, кисленьких".
Голицын узнал князя Александра Ивановича Одоевского, поздоровался и отвел его в сторону.
— Откуда ты?
— Из дворца. На карауле всю ночь простоял.
— Ну, что?
— Да ничего. Только что граф Милорадович у государя был с рапортом: из всех полков знамена возвращаются; все войска присягнули уже, да и весь город, можно сказать, потому что с утра нельзя пробиться к церквам. Граф такой веселый, точно именинник; приглашает всех на пирог к директору театров Майкову, а оттуда к Телешовой, танцовщице.
— И ты думаешь, Саша?..
— Ничего я не думаю. Уж если военный губернатор на пироге у балетной танцовщицы, значит, все благополучно в городе.
Француженка подала Одоевскому фунтик, перевязанный розовой ленточкой.
— Куда ты? — спросил Голицын.
— Домой.
— Зачем?
— На канапе лежать да конфетки сосать. Умнее ничего не придумаешь! — рассмеялся Одоевский, пожал ему руку и вышел.
А Голицын опять присел к столику. Устал, глаза отяжелели, веки слипались "Как бы не заснуть", — подумал.
Белая душная вата наполнила комнату. Где-то близко была Маринька, и он звал ее. Но вата заглушала голос. А над самым ухом его ворона, разевая черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала: "Ничего не будет! Ничего не будет!"
Проснулся от внезапного шума. Все повскакали, подбежали к окнам и смотрели на улицу. Но в низеньких, почти в уровень с тротуаром, окнах мелькали только ноги бегущих людей.
— Куда они?
— Раздавили!
— Ограбили!
— Пожар!
— Бунт!
Голицын тоже вскочил и, едва не сбив кого-то с ног, как сумасшедший, кинулся на улицу.
— Бунт! Бунт! — услышал крики в бегущей толпе и побежал вместе с нею за угол Невского, по Адмиралтейской площади к Гороховой.
— Ах, беда, беда!
— Да что такое?
— Гвардия бунтует, не хочет присягать Николаю Павловичу!
— Кто с Николаем, тех колят и рубят, а кто с Константином, тащат с собой.
— А кто же государь, скажите на милость?
— Николай Павлович!
— Константин Павлович!
— Нет государя!
— Ах, беда, беда!
Добежав до Гороховой, Голицын услышал вдали барабанную дробь и глухой гул голосов, подобный гулу бури налетающей. Все ближе, ближе, ближе, — и вдруг земля загудела от тысяченогого топота, воздух потрясся от криков оглушающих:
— Ура! Ура! Ура, Константин!
Наклоняясь низко, точно падая, со штыками наперевес, с развевающимся знаменем, батальон лейб-гвардии Московского полка бежал стремительно, как в атаку или на штурм невидимой крепости.
— Ура! Ура! Ура! — кричали солдаты неистово, и рты были разинуты, глаза выпучены, шеи вытянуты, жилы напряжены с таким усилием, как будто этим криком подымали они какую-то тяжесть неимоверную. И грязно желтые, низенькие домики Гороховой глядели на невиданное зрелище, как старые петербургские чиновники — светопреставление.
...
Страницы: |
[0] [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16]
|