Обратная связь Главная страница

Раздел ON-LINE >>
Информация о создателях >>
Услуги >>
Заказ >>
Главная страница >>

Алфавитный список  авторов >>
Алфавитный список  произведений >>

Почтовая    рассылка
Анонсы поступлений и новости сайта
Счетчики и каталоги


Информация и отзывы о компаниях
Цены и качество товаров и услуг в РФ


Раздел: On-line
Автор: 

Мережковский Дмитрий Сергеевич

Название: 

"14 декабря"

Страницы: [0] [1] [2] [3]  [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16]

   Рыжеватые волосы прилипли к потному лбу, толстые губы все еще дрожали, улыбаясь, и в этой улыбке было что-то детски простое, жалкое: Дон-Кихот, от бреда очнувшийся; лунатик, упавший с крыши и разбившийся.
   
   Безработица, это проблема не государства, а человека в частности. В базах по трудоустройству масса предложений по работе, но не каждый согласится пойти на такую работу. Прекрасные высокооплачиваемые вакансии в Москве привлекают большинство людей имеющих высшее образование.
   
   Голицыну вдруг стало стыдно, как будто он обидел ребенка. Отвернулся, чтобы не видеть. Боялся жалости: чувствовал, что, если только начнет жалеть, — все простит, оправдает "изменника".
   — Послушайте, князь, — начал, не глядя на Трубецкого.
   — Послушайте, Голицын, — перебил Оболенский спокойно и твердо, — я имею поручение от Рылеева привезти к нему Трубецкого. И я это сделаю. А вы не мешайте, прошу вас, оставьте нас. Поезжайте к Рылееву и скажите ему, что будем сейчас.
   — Я только хотел сказать...
   — Ступайте же, Голицын, ступайте! Делайте, что вам говорят!
   — Это что ж, приказание?
   — Да, приказание.
   — Слушаю-с, — неловко усмехнулся Голицын, сухо поклонился и вышел.
   "Все умные люди — дураки ужасные", — вспомнилось ему изречение. Умным дураком чувствовал себя в эту минуту.
   "Да, Трубецкой отошел с печалью, как тот богач евангельский. Но чем он хуже меня, хуже нас всех? Кто знает, что будет с нами завтра? Не отойдем ли и мы с печалью?" — подумал Голицын.
   
   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
   
   Когда он вернулся к Рылееву, тот уже умылся, побрился, скинул халат, надел фрак, хотя и домашний, но щегольской, темно-коричневый, "пюсовый", с модным, из турецкой шали поджилетником и высоким белым галстуком. Выйдя в залу, он в разговоре с гостями, как всегда, оживился и с лихорадочным блеском в глазах, лихорадочным румянцем на щеках казался почти здоровым.
   Утрешнего Рылеева Голицын не узнал — зато узнал давнишнего лицо худое, скуластое, смуглое, немного цыганское, глаза под густыми черными бровями, огромные, ясно-темные, женственно-тонкие губы с прелестною улыбкою, вьющиеся волосы тщательно в колечки приглажены, на виски начесаны, а на затылке упрямый хохол мальчишеский. И весь он — легкий, как бы летящий, стремительный подобно развеваемому ветром пламени.
   Через час вслед за Голицыным приехал Оболенский с Трубецким. Рылеев увел их в кабинет, затворил дверь в залу, где собралось уже много народу, и прямо на чал о восстании.
   — Все мы полагаемся на вас, Трубецкой, в принятии мер в теперешних обстоятельствах, ибо случай такой, какого упускать нельзя.
   — Неужели, Рылеев, вы думаете действовать?
   — Действовать, непременно действовать! Сами обстоятельства призывают к начатию действий. Теперь или никогда! Случай единственный, и если мы ничего не сделаем, то заслужим во всей силе имя подлецов, — сказал Рылеев, глядя на него в упор — А вы что думаете, князь?
   — Думаю, что надобно прежде узнать, какой дух в войсках и какие средства Общество имеет.
   — Какие бы ни были средства, отступать уже нельзя, слишком далеко зашли Может быть, нам уже изменили, и все уже открыто. Вот, извольте прочесть, — подал он письмо Ростовцева.
   Трубецкой едва заглянул в него: не мог читать от волнения.
   — Это что же, донос?
   — Как видите. Ножны изломаны, и сабель спрятать нельзя. Мы обречены на гибель.
   — Да ведь не только сами погибнем, но и других погубим. А мы не имеем права никого губить, никого губить, вот... начал Трубецкой и подумал: "Теперь надо все сказать, объявить, что желаю отойти от Общества". С этим и ехал к Рылееву. Но язык не поворачивался — так невозможно было это сказать, как оскорбить, ударить по лицу человека невинного.
   Звонок за звонком раздавался в передней.
   — Что так много наезжает? — спросил Трубецкой.
   — О курьере услышали, — ответил Рылеев и, помолчав, спросил: — Какую же силу, князь, вы полагаете достаточной?
   Несколько полков. По крайней мере, тысяч шесть человек или хотя бы один старый гвардейский полк, потому что к младшим не пристанут.
   — Так нечего и хлопотать: за два полка, Московский и Лейб-Гренадерский, я отвечаю наверное! — воскликнул Рылеев.
   — Это только слова, — проговорил Оболенский. — Напрасно ты берешься отвечать так твердо — мы не можем поручиться ни за одного человека.
   Рылеев взглянул на Оболенского и ничего не ответил, только пожал плечами и заговорил о плане восстания.
   То легкое, летящее, стремительное, подобное развеваемому ветром пламени, что было в нем самом, передавалось и всем окружающим. Как будто он приказывал — и нельзя было противиться.
   Трубецкой, слушая Рылеева, сам мало-помалу увлекся — так струна, смычком не задетая, отвечает рядом звенящей струне, — и начал развивать свой план.
   — Мой план таков. Как скоро собраны будут полки для новой присяги и солдаты окажут сопротивление, то офицерам вывести их к ближнему полку, а когда тот пристанет, — к следующему, и так далее. Когда же полки почти всей или большей части гвардии будут собраны вместе, — требовать прибытия государя цесаревича. Так будет соблюден весь вид законности и упорство полков сочтено верностью, но цель Общества уже потеряна. Если же известие к цесаревичу не будет послано, то идти к Сенату и требовать издания манифеста, в коем объявить, что назначаются выборные люди от всех сословий для утверждения, за кем остаться престолу и на каких основаниях. Между тем Сенат должен утвердить Временное Правление, пока не будет учреждена Великим Собором народных представителей новая конституция российская. По объявлении же сего манифеста войскам непременно выступить из города и расположиться близ лагерем, дабы сохранить и посреди самого бунта совершенную тишину и спокойствие, тишину и спокойствие — вот...
   "Революция на розовой воде", — вспомнилось Голицыну.
   — Прекрасный план, Трубецкой, — сказал Рылеев — Только боюсь, не долго ли будет от полка к полку ходить? И разве это непременно нужно?
   — Непременно. Как же иначе?
   — А так — прямо на площадь Я полагаю, что довольно одной роте взбунтоваться, чтоб совершился переворот. Хоть пятьдесят человек придет, я становлюсь в ряды с ними! — воскликнул Рылеев, и глаза его загорелись таким огнем, что Трубецкому стало жутко Он вдруг замолчал и почувствовал, что говорил совсем не то, что надо.
   За дверью стоял гул голосов. Говорили все вместе, кричали, спорили Слов не было слышно, но крик был такой, что казалось, вот-вот подерутся.
   Вдруг с шумом распахнулась дверь, и в комнату вбежал лейб-гвардии Московского полка штабс-капитан князь Щепин-Ростовский, весь красный, потный, растрепанный, взъерошенный, неистовый, похожий на пьяного или сумасшедшего.
   — Ну и к черту вас всех, подлецы, трусы, изменники! — вопил он, потрясая кулаками.
   — Делайте, что знаете, а я...
   — Чего вы, сударь, кричите? Мы не глухие, — остановил его Рылеев спокойно, и тот на мгновение опешил.
   — Послушайте, Рылеев, не могу я больше с ними! С этими филантропами ничего не поделаешь! Тут просто надобно резать, резать, да и только! А если не хотят, я первый пойду и на себя донесу.
   — Да замолчите же, черт вас побери! — вскочил Рылеев и затопал ногами — Взбесились вы, что ли? И чего лезете? Разве не видите, мы делом заняты. Ступайте, ступайте вон! схватил он его за плечи и, хотя казался маленьким, слабеньким перед огромным Щепиным, так ловко повернул и вытолкал из комнаты, что Оболенский с Голицыным не успели опомниться, как все уже было кончено.
   Рассмеялись. Но Трубецкому было не до смеху.
   — Ну, вот, слышали? Это что же такое, Рылеев? А? — пролепетал он, бледнея.
   — Ничего, Трубецкой, не беспокойтесь. Он только так говорит. Я его уйму. Он у меня в руках. Крикун, буян, а сердце доброе.
   — Сердце доброе, а резать хочет, — продолжал Трубецкой. — И не он один, а все. Только о крови, об убийствах и думают. Нет, господа, я не могу... Бог видит душу мою: я не был никогда ни злодеем, ни извергом и произвольным убийцей быть не могу, не могу — вот...
   "Я желаю отойти от Общества", — хотел сказать и не сказал: опять язык не повернулся. Чем больше хотел, тем меньше мог.
   — Ну, я пойду, — вдруг поднялся и подал руку Рылееву со странно-внезапной поспешностью.
   — Куда вы? Постойте. Как же так? Ведь мы еще не решили...
   — Да что же решать? Все равно не решим.
   — А ведь пожалуй что так: не решим. А может, и решать не надо. Обстоятельства покажут... Ну, ладно, с Богом! Значит, до завтра? — положил ему руки на плечи и приблизил лицо к лицу его так, что он почувствовал его дыхание. — А вы, Трубецкой, на меня не сердитесь? Не сердитесь, голубчик, ради Бога! — улыбнулся детски нежной улыбкой. — Уж виноват, сам знаю, что виноват! Распоряжался, не слушался, вольничал. Ну, да уж этого больше не будет, конечно. Завтра вы диктатор, а я рядовой, ваш раб верноподданный. Пикни только кто против вас, — своими руками убью! Ну, Христос с вами? — хотел его обнять, но тот отшатнулся и побледнел еще больше — И обнять не хотите? Так, значит, сердитесь? — заглянул ему прямо в глаза Рылеев.
   Трубецкой думал только о том, как бы уйти поскорей: боялся, чтобы опять дурно не сделалось. Вдруг обнял и поцеловал Рылеева. "Целованием ли предаешь Сына Человеческого?" — подумал и выбежал из комнаты.
   Опомнился только на площадке лестницы. Почувствовал, что кто-то держит его за полу шинели. Оглянулся и увидел Оболенского Он что-то говорил ему Трубецкой долго не мог понять что, наконец понял.
   — А все-таки будете завтра на площади? Сделал над собой усилье
   — Да что ж, если две какие-нибудь роты придут, что может быть? Кажется, все тихо пройдет, — ответил почти спокойно.
   — А все-таки будете? — не отставал Оболенский, держал его за полу. Но Трубецкой уже ничего неответил, вырвался, выбежал на улицу, бросился в карету, крикнул кучеру "Домой!" — захлопнул дверцу и забился в угол ни жив, ни мертв.
   В карете пахло чайною розою — милым Катюшиным запахом
   "Еще не знает! А ведь узнает когда нибудь", — подумал с новым ужасом.
   "А все-таки будете завтра на площади?" — опять прозвучало в ушах.
   Вскочил, потянулся к окну, хотел опустить стекло и крикнуть кучеру "Назад, к Рылееву!" Но ослабел, изнемог, упал на подушки — как будто весь вдруг сделался мягким, жидким.
   
   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
   
   Голицын решил, едучи в Петербург, остановиться в гостинице Демута на Мойке, у Полицейского моста. К себе на квартиру, в доме Бауера, у Прачешного моста, не заезжал, потому что она стояла все лето неубранная, а единственный слуга его, старый камердинер, уехал на побывку в деревню; да и сыщиков боялся, — знал от Рылеева, что за ним следят. Но когда привез в почтовом дилижансе из Москвы обеих спутниц своих, госпожу Толычеву с дочерью, к Наталье Кирилловне Ржевской, сдал их с рук на руки и стал прощаться, чтобы ехать в гостиницу, старуха об этом и слышать не захотела.
   — Что ты, батюшка, помилуй! Слыхано ли дело, из честного дома гостя в трактир отпускать! Мало тебе горниц, что ли? Весь дом пустехонек. Живи на здоровье. Да ведь ты же нам и свой человек.
   Едва не с первых минут знакомства Наталья Кирилловна сосчиталась с ним свойством отдаленнейшим.
   Голицын согласился тем охотнее, что ему казалось, что в доме ее он будет в большей безопасности, и еще потому, что не хотелось расставаться с Маринькой.
   Дом Ржевской был на Фонтанке, у Аларчина моста. Место глухое. Кругом пустырь, только на окраине его виднелись низенькие домики. Иногда, по ночам, в темноте, с пустыря слышались вопли: "Караул! Грабят!" Испуганные люди вскакивали с постелей, отворяли форточки, высовывали головы и отвечали как можно внушительней: "Идем!" — но не шли, а снова забивались в теплые постели и с головой под одеяла прятались.
   Окруженный старым садом, когда-то регулярным, но давно уже запущенным, дом похож был на загородный дворец вельмож екатерининских.
   В больших сенях, с колоннами и мраморной лестницей, седые слуги дремали, вязали чулки или читали псалтырь вполголоса. В обширных залах штофные обои на стенах полиняли и выцвели. Хрустальные подвески на люстрах, прозрачно-темные, как дымчатые топазы, тускло мерцали, дрожа и звеня, когда кто-нибудь шел по комнате. Огромные голландские печи из голубых изразцов были жарко натоплены. Во всех покоях накурено смолкою, и тишина мертвая.
   Бабушкина комната угольная. Стены боскетом расписаны. Здесь, как в лавке старьевщика, шифоньерки, этажерки, стеклянные шкафчики с фарфоровыми куколками, круглые столики с медной решеткой, пузатые комоды с китайской инкрустацией — все напоминало о веке ином. На окнах — низенькие ширмочки с малиновыми стеклами, кидавшими на все предметы и лица нежный отсвет розовый, похожий на вечный закат. У одного из окон — клетка и подставка с шестом для белого, с желтым хохолком попугая, Потапа Потапыча.
   Бабушка была маленькая, сухонькая старушка с очень бледным, точно восковым, лицом, как у покойника:
   казалось, пролежала сутки в гробу, встала и опять начала жить. Всегда в туалете — шелковом платье стального цвета, с рюшевым бароком около шеи, в белом тюлевом, с широким рюшем, чепце, в глянцевитых мелких фальшивых букольках — en grappes de raisin *, меховая кацавейка на плечах старушка вечно зябла. За полчаса перед тем, как ей выйти из спальни, особая немка-приживалка, жирная, как купеческая лошадь, садилась в кресло и нагревала место.
   Бабушка в кресле сидела прямо, несмотря на множество подушечек, шерстяных, шелковых и бисерных. Рядом с нею, на столике, стояла коробочка с пудрою старушка часто пудрилась и потом утиралась платочком или шкуркою из пузыря, домодельною. На круглой скамеечке, у ног ее, лежала, свернувшись, белая болонка Фиделька, презлая.
   — Скажи, зачем ты так трясешь подносом? — спрашивала бабушка, когда поутру девка Марфушка подавала ей чай.
   — Фиделька больно ноги кусает.
   — Должно ли из-за этого трясти подносом? — удивлялась Наталья Кирилловна.
   Была очень мнительна, при малейшем нездоровье ложилась в постель и привязывала к "пульсам" уксусные тряпочки. Не любила слышать о покойниках Старая приживалка Захаровна прослышит, бывало, что кто-нибудь умер, придет к ней в спальню и шепнет на ухо.
   — Молчи, что я знаю Ты мне не говорила, слышишь! — строго скажет ей бабушка.
   Однажды в мезонине, почти над самой старушкиной спальней, умерла другая приживалка, — в доме их было множество.
   — Умерла, — шепнула Захаровна бабушке, указывая пальцем наверх.
   — Ну и молчи.
   
    * Как гроздья винограда (фр.)
   
   Вынесли покойницу украдкою, схоронили, а бабушка так и не помянула о ней, как будто никогда ее на свете не было.
   Много видела на своем веку, а потому всего боялась и вздыхала о том "как легко фортуна изменяется".
   — Вся жизнь наша не что иное, как газардная игра!
   После двух легких ударов часто впадала в полубеспамятство тогда целыми днями сидела молча, не двигаясь, и тусклым взором следила, как попугай качается на колышке пронзительно выкрикивая "Потап Потапыч Потапов!" А потом вдруг оживлялась и вспоминала молодость, когда была фрейлиной при дворе Екатерины. Сообщала таинственным шепотом, как о последней новости, что князь Платон Зубов, "се charmant vaurien" *, сумел убедить ее величество в своем "приятном умоначертании". Вспоминала с умилением о любезности императрицы-матушки.
   — Бывало, заметит, что солнце кого беспокоит, — тотчас к окну подойдет и шторку опустит собственными ручками. Но зато и спуску не давала предерзостным; обер-секретарю Тайной Экспедиции, Шешковскому, ведено было взять из маскарада не в меру болтливую генеральшу Кожину, слегка на теле наказать и обратно туда же доставить со всякою благопристойностью.
   Любила также рассказывать о господине Фонтенеле, с которым видалась в Париже еще до революции.
   — Настоящий был филозоф: никогда не возвышал голоса, не сердился, не плакал и не смеялся. "Господин Фонтенель, говорю, — вы никогда не смеялись?" — "Нет, — говорит, — я никогда не делал: "ха! ха! ха!" Никакого чувства не знал, никого не любил — люди ему только нравились. "Господин Фонтенель, — говорю, — вы меня уважаете?" — "Je vous trouve fort aimable, ma-dame" * — "А если бы вам сказали, что я кого-нибудь убила, вы бы поверили?" — "Я бы подождал, сударыня", — говорит, а сам усмехается. Крепкий был старичок, больше лет ста прожил. Умница. Нынче таких не сыскать!
   А люди нового века, с их куцыми мыслями, куцыми фраками, не нравились бабушке.
   — Все вы, как посмотрю я на вас, какие-то общипанные, как будто сейчас вышли из бани. Модники, мышиные жеребчики!
   Не могла привыкнуть к новым широким панталонам навыпуск, которые заменили старинные, короткие штаны с чулками и башмаками.
   — От санкюлотов пошла эта мода, от срамников, голоштанников, прости Господи! — ворчала она и вспоминала, как на одном московском балу хозяин подбежал к щеголю, который явился первый в длинных штанах: "Что ты, — говорит, — за шутку выдумал? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на мачту лазить, а ты нарядился матросом!"
   
    * "Этот очаровательный негодяй" (фр.)
    * "Вы совершенно очаровательны, сударыня" (фр.)
   
   — С двенадцатого года Москва деженерировала, — вздыхала Наталья Кирилловна, когда Нина Львовна рассказывала ей московские новости. — Поднял бы наших стариков, дал бы им взглянуть на Москву, — ахнули бы, на что она стала похожа. Ни сосьете, ни вельможества. Да, обмелела Москва! Так все идет, что час от часу хуже. И глаза уж не глядели бы, и не слушала про то, что делается!
   Единственным гостем Натальи Кирилловны был старичок Фрындин Фома Фомич, отставной бригадир времен суворовских. Малого роста, приятной наружности, с бледно-голубыми, как выцветшие незабудочки, детскими глазками, с детскою улыбочкою, с тихим и ласковым голосом. Одет всегда с чрезвычайной опрятностью: в длиннополом коричневом кафтане французского покроя, со стальными пуговицами, в брызжах и манжетах, при шпаге, в пудреной косичке с лентою Должно быть, когда-то влюблен был в бабушку и до конца жизни остался верен ей. Всегда чрезмерно почтителен; только играя в мушку или ломбер и входя в азарт, позволял себе шуточки: скажет, бывало, "семь в сердцах", вместо "семь в червях".
   — Ну, ну, перестань, батюшка, что за прибаутки! — ворчала старушка.
   — И, матушка Наталья Кирилловна, отчего и не побаловать себя, коротка-то ведь жизнь! — улыбался старичок своей тихой улыбкой.
   Когда бабушке хотелось подремать, он читал ей "Утехи любословия" или "Плоды меланхолии, питательные для чувствительного сердца", а когда она скучала, старался ее позабавить какой-нибудь новостью.
   — Вот, матушка, в "Северной Пчеле" пишут, будто китайцы учат обезьян щипать листья с чайных дерев, потому что-де лучше людей по сучьям лазают.
   — Да ты все врешь? — сомневалась бабушка. — Этак я и чаю пить не стану из обезьяньих-то лап!
   — Ничего, матушка, в трех водах у них лапки моют чистехонько, — утешал ее старичок. А иногда любил пофилософствовать:
   — Не бывает удовольственных для человека времен, кои бы не растворялись горестями следующих в большей пропорции. Тихое же сердце к радостям всегда отверсто. Вот я и радуюсь. Желаний никаких, именно никаких, в сем мире уже не имею, и нет человека на свете меня счастливее, — говорил, принюхивая медленно щепотку табаку из золотой табакерки с портретом императора Павла I и надписью: "По Боге он один, я им и существую". И такая тишина была в его улыбке ясной, что можно было поверить тому, что он говорил. Любил сравнивать прошлый век с нынешним:
   — Предки наши с меньшим просвещением, но с большим удовольствием жили. Роскоши такой, как мы, не имели, но и страха и беспокойства тоже. Удивительно, что не хотят люди спокойно жить и по стопам своих предков следовать. А что еще узрят внуки наши и правнуки, о том и подумать страшно!
   После буйных сходок заговорщиков, где раздавались речи о мятеже, о крови, о России, в пожаре восстания пылающей, возвращался Голицын в тихий старый дом, как в сновидение, царство призраков. Сновиденье рассеется, призраки исчезнут — и жалеть их нечего: все разметать, разрушить в старом доме так, чтоб не осталось камня на камне, — для этого и шел на восстанье. Не хотел жалеть, а все-таки жалел. Как будто проходили перед ним в последний раз и заглядывали в глаза его с тихою жалобою тихие тени прошлого.
   Когда в тот день, 13 декабря, вернувшись от Рылеева, вошел он в бабушкину комнату, старушка, по обыкновению, сидела в низеньких креслах, у столика с двумя восковыми свечами, и раскладывала гранпасьянс нескончаемый. Старичок Фрындин читал прошлогодние ведомости. Нина Львовна вязала шарф, а Маринька метила белье.
   В комнате было жарко натоплено, накурено смолкою, так что Голицын немного задохся со свежего воздуха. Он наклонился поцеловать ручку у бабушки. Фиделька залаяла и едва не укусила его за ногу. Попугай, дремавший в клетке, зашевелился, приоткрыл один глаз, поглядел на него и пробормотал сердитым голосом:
   — Потап Потапыч Потапов!
   Все как всегда: уютно, тихо, сонно, недвижно, неизменно, как в вечности.
   — Где опять пропадал? Что это, батюшка, на месте не посидишь, с утра до ночи по людям шляешься? — проворчала бабушка ласково.
   — У дядюшки был, у князя Александра Николаевича. От вас поклон ему свез, — солгал Голицын, чтоб от расспросов отделаться.
   — Да ты все врешь! Старик меня, чай, и не помнит.
   — Помнит, бабушка. Кланяться велел и целовать ручку, — опять наклонился он, и Фиделька залаяла.
   На минуту все замолчали, и стало еще тише, уютней, усыпительной.
   — Marie, полно глаза слепить. При свечах метить нельзя, — сказала Нина Львовна.
   Маринька сделала еще несколько стежков, закрепила нитку, откусила кончик и отложила работу.
   — Поди-ка сюда, внучка, — позвала ее бабушка — Что это ты нынче какая невеселая? Вот и личико бледное Аль нездорова? — поцеловала ее и по щеке погладила. Хоть и бледна, а очень, очень при своем авантаже сегодня!
   И, обратившись к Нине Львовне, прибавила:
   — Помилела-то как у нас Маринька. Женишка бы ей хорошего, — да не вашего старого хрыча Аквилонова. Брось-ка ты свои Черемушки, мать моя, переезжай ко мне на житье, не поскучай старухою, — будешь довольна. И жениха найду настоящего.
   Нина Львовна молча потупилась и проворнее зашевелила спицами.
   — А когда же вы обещание ваше исполните, Марья Павловна? — сказал Голицын. Он увидел, что ей тяжело, и хотел помочь отделаться от бабушки.
   — Какое обещание князь?
   — Показать сувенирчики.
   — Ах да! Я с удовольствием, если бабушка позволит.
   — Я бы тебе сама показала, батюшка, да что-то ноги ломит, встать не могу. Покажи ему, Маринька.
   Старушка любила показывать гостям свои сувенирчики и хвастать ими, как ребенок.
   Марья Павловна подошла с Голицыным к стеклянному шкафчику, отперла его и начала показывать старинные вещицы — табакерки, бонбоньерки, медальоны, камеи, коробочки для мушек и пудры, саксонского фарфора куколки и чашечки.
   — А это что? — спросил Голицын, указывая на маленькую вещицу из слоновой кости и золота.
   — Блошная ловушечка. Видите, трубочка со множеством дырочек, снизу — глухие, а вверху — открытые. Стволик, намазанный медом, ввертывается в трубочку, блошки попадают в дырочки, прилипают к меду и ловятся, — объяснила Маринька. Бабушка сказывает, что эти ловушечки носились на груди у модниц на шелковой ленточке.
   — Надо же такое выдумать, — рассмеялся Голицын. Маринька посмотрела на него молча, с тихою строгостью, и он понял, что не надо смеяться: эти бедные памятки старого века ей милы и дороги Она ведь и сама немного похожа на них; в ее собственной прелести — благоухание прошлого. Да, не надо смеяться над прошлым: мы посмеемся над нашими дедами, а наши внуки — над нами; каждому свой черед, и своя блошная ловушечка у каждого.
   — Маринька, как бы с вами поговорить наедине? — быстро шепнул он ей на ухо.
   — Приходите ужо в голубую диванную, — ответила она таким же быстрым шепотом, заперла шкафик и вернулась к бабушке. Голицын потихоньку вышел из комнаты.
   Бабушкин гранпасьянс кончался. Все следили за ним с любопытством.
   — Бубны-то, матушка, бубны к червям! — волновался Фома Фомич.
   — Отстань, батюшка! Чего суешься без толку, — сердилась Наталья Кирилловна.
   — Письмо и дорога! Письмо и дорога! — не унимался Фома Фомич, то садился, то вскакивал, заглядывая в карты через плечо старушки.
   — И вовсе не дорога, а смерть и марьяж, — возражала Нина Львовна, тоже вся в волнении.
   — Ожидаемого получение и фортуна неизменная! — выложив последнюю карту, объявила бабушка торжественно.
   — Фома Фомич, будьте добреньким, помогите мне пяльцы перетянуть, — сказала Маринька.
   — Что это тебе на ночь глядя вздумалось, — удивилась Нина Львовна.
   — Да я хочу завтра с утра начать. А то нынче дни такие короткие: как сядешь за работу, так и стемнеет, — покраснела Маринька до самых ушей, — лгать не умела, — и, наклонившись к матери, обняла ее, чтобы спрятать лицо — Позвольте, маменька, голубушка, миленькая!
   — Ну, ладно, ступай.
   Миновав несколько темных комнат, где только ночники да лампадки теплились, Маринька с Фомой Фомичом вошли в голубую диванную. Здесь, у окна, за пяльцами с начатой вышивкой — белым попугаем на зеленом поле, должно быть портретом Потапа Потапыча, — сидел Голицын.
   — Ах, это вы, князь, — притворно удивилась Маринька и опять покраснела — Фома Фомич, ради Бога, извините за беспокойство! Князь поможет мне пяльцы перетянуть. Я и забыла, что он обещал мне давеча...
   — Что за беспокойство, сударыня, помилуйте! Так вы уж тут побудьте с князем, а я пойду отдохну в креслицах, что-то дрема долит. Да сон-то у меня чуткий, — небось, если пройдет аль скличет кто, услышу и доложу немедленно Tout a vos ordres, mademoiselle *, — шаркнул ножкой старичок с любезностью.
   Понял, в чем дело Мариньку любил, как родную, терпеть не мог Аквилонова, а Голицына считал таким женихом, что лучше не надо.
   Когда Фома Фомич вышел, Маринька села за пяльцы и наклонилась, тщательно рассматривая вышивку. Голицын сел рядом. Оба молчали.
   — Ну, что же, князь, говорите, я слушаю, — улыбнулась она невольно. Он — тоже. И опять, как тогда, в дилижансе, по пути из Москвы в Петербург, оба смотрели друг на друга, улыбаясь молча и чувствуя, что это молчание сближает их неудержимо растущею близостью. Как будто после долгой разлуки увиделись и вспоминали, узнавали друг друга с удивлением радостным.
   
    * К вашим услугам сударыня (фр.)
   
   — Помните, Маринька, вы мне намедни сказали, что, может быть, у вас нет жениха. Ну, так как же, есть или нет? — спросил Голицын.
   — А вам на что? — опять наклонилась она к вышивке и потрогала пальчиком желтый хохолок Потапа Потапыча.
   — Маринька, милая, ведь вы же знаете на что, — взял он ее за руку, и она не отняла руки, только еще ниже опустила голову, так что лицо ее почти закрыли висевшие вдоль щек длинные локоны. Знала, что в эту минуту судьба ее решается. Хотела скрыть волнение и не могла. Сердце билось так, что казалось, он услышит.
   — Что с вами? Что с вами, Маринька? Отчего вы не хотите говорить со мной, как прежде? Отчего вы такая?
   — Какая? Нет, я ничего... Нельзя же все шалить да ребячиться. Ведь уж не маленькая. Пора и за ум взяться. Жизнь не шутка. "Жизнь — Хо".
   
   В терпенье сердца надо верить
   И терпеливо ждать конца, -
   
   вспомнилось Голицыну.
   Ну, что ж, не хотите говорить... и не надо. А только верьте, что бы ни случилось, Маринька, верьте, что есть у вас друг. Верите? Этому-то верите, да?
   — Ну, конечно... — хотела она улыбнуться прежней улыбкой, но не могла — Почти верю, — кончила уже с иною улыбкою, бледною, бледною, слабою.
   — Почти? Разве можно верить почти? А впрочем, что же делать, значит, не заслужил, — горько усмехнулся он и опустил ее руку.
   Опять замолчали, и обоим стало тяжело; оба чувствовали, что говорят не то, что надо; слова разделяли, как будто после краткою свиданья наступала вновь разлука вечная.
   — Это все, князь, что вы хотели сказать?
   — Нет, не все. Еще самое главное: когда будете решать с господином Аквилоновым, то помните, что вы свободны долг за имение уплачен, и теперь уж никто у вас не отнимет Черемушек. Как хотите, так и решайте: вы свободны, Маринька.
   Радость мгновенно блеснула в глазах ее и так же мгновенно потухла.
   — Что вы говорите, князь? Долг заплачен? Кем?
   — Все равно кем.
   — Как все равно? Судьбу мою решают, а я не знаю кто...
   — Ах, Боже мой, не в этом дело! Ну, если непременно хотите знать кто... — залепетал Голицын и вдруг покраснел, растерялся, как маленький мальчик. — Ну, Фома Фомич заплатил, вот кто...
   — Фома Фомич? Откуда же он деньги взял? Ведь он еще беднее нашего.
   — А, право, не знаю, откуда. Должно быть, у бабушки...
   — У бабушки? Да ведь маменька еще сегодня утром говорила с бабушкой, просила хоть часть заплатить, и бабушка ей наотрез отказала. Зачем вы говорите неправду, князь? Что у вас на уме? — посмотрела на него Маринька долго пристально. — Валериан Михайлович, сейчас же, сейчас же говорите, кто заплатил а если не скажете я Бог знает что подумаю...
   Он молчал, и она вдруг поняла. Побледнела и встала не сводя с него глаз.
   — Так это вы? Ну спасибо князь! Вы очень добры. Сжалились над бедною девушкою облагодетельствовали... Но как же вы не подумали что мы, хоть и бедные, а может быть, не захотим принять вашего подарка... милостыни? Ест бы у вас была хоть капля не дружбы а уважения ко мне и к маменьке, вы бы этого не сделали. А впрочем я сама виновата сама позволила глупая девчонка... глупая... глупая...
   Закрыла лицо руками, опустилась на стул и заплакала. Худенькие плечики вздрагивали. Из под сбившейся косынки обнажилась тоненькая шея и полудетская грудь на этой груди то подымавшейся, то опускавшейся от слез, выступали под смуглой кожей тонкие ключицы тоже полудетские.
   "Дурак! Дурак! Что я наделал!" — схватился Голицын за голову. Не знай, что для него в эту минуту важнее — освобождение России восстание революция или эта плачущая девочка.
   Маринька встала и, не отнимая рук от лица, пошла к двери Голицын бросился к ней.
   — Маринька Марья Павловна, постойте, постойте, не уходите дайте сказать выслушайте, ради Бога, вы слушайте!
   — Пустите! Пустите!
   Но он не пускал, держал ее за руки.
   — Ну дайте же, дайте сказать! Не могу я так, Маринька! Ведь вот сейчас уйдете, и, может быть, никогда не увидимся.
   Она остановилась, прислушалась.
   — Только минутку. Я только хочу. Да сядьте же, сядьте — умолял он, тащил ее за руку.
   И она покорилась, пошла за ним, села на прежнее место.
   — Дурак! Дурак! Все умные люди дураки ужасные, это обо мне сказано, — торопился он, сбивался и путался — Ну и пусть дурак! Но, если б я знал, что так выйдет... Неужели же вы меня таким подлецом считаете? Я хотел — просто... Вы сами намедни сказали, что можно — просто... Ведь, вы не знаете, Маринька, в каких я сейчас обстоятельствах. Помните сказку: странник и верблюд в пустыне; верблюд взбесился, странник в колодец бросился, а там куст малины... Ах, не то, не то! Я все не то говорю. Я с ума схожу, Маринька. Не могу я вынести, что вы себя губите, потому что Аквилонов — гибель, хуже всякой гибели... Вы давеча сказали, что почти верите, что я ваш друг... Как это скучно, как страшно, что все в жизни — почти, ничего — совсем не бывает.. Ах, не то, опять не то... Погодите, что я хотел?.. Да, если бы ваш друг, почти друг, шел на смерть, на поединок, из которого, может быть, жив не вернется, и пожелал вам сделать добро, — заплатить этот проклятый долг за Черемушки, чтобы спасти вас от гибели, — неужели вы не приняли бы, отказали бы в последней воле умирающему?
   Она перестала плакать, отняла руки от лица и, еще не понимая слов, вслушивалась в голос его, вглядывалась в лицо, простое, милое, детское и такое жалкое, что опять, как тогда, в первые минуты сближения, сердце ее сжималось от страха, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда — и надо помочь ему, остеречь, спасти.
   — Я так и знала! Я так и знала! — всплеснула она руками. — Говорите, сейчас же говорите! Что это значит? Какая смерть? Какой поединок?
...
Страницы: [0] [1] [2] [3]  [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16]

Обратная связь Главная страница

Copyright © 2010.
ЗАО АСУ-Импульс.

Пишите нам по адресу : info@e-kniga.ru