Обратная связь Главная страница

Раздел ON-LINE >>
Информация о создателях >>
Услуги >>
Заказ >>
Главная страница >>

Алфавитный список  авторов >>
Алфавитный список  произведений >>

Почтовая    рассылка
Анонсы поступлений и новости сайта
Счетчики и каталоги


Информация и отзывы о компаниях
Цены и качество товаров и услуг в РФ


Раздел: On-line
Автор: 

Мережковский Дмитрий Сергеевич

Название: 

"14 декабря"

Страницы: [0] [1]  [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16]

   — Говорит, что нет царя в голове у Оленина, — прокричал ему Нарышкин на ухо. — А вы думали что?
   — Я думал, нет царя в России.
   — Да, пожалуй, и в России, — опять усмехнулся Нарышкин своей тонкой усмешкой — И ведь вот что, господа, удивительно: уже почти месяц, как мы без царя, а все идет так же ладно или так же неладно, как прежде.
   
   Здоровье, это самое главное. И, чтобы сохранить его нужно порядком потрудиться. Правильное питание, спорт, душевное равновесие вот прямой успех к Вашему здоровью. Регулярный массаж  тоже приводит организм в баланс. Это могут быть не каждодневные процедуры, но два раза в неделю вполне достаточно для поддержания тонуса в теле.
   
    * Это первый долг, который я плачу природе (фр.)
   
   — Все вздор делают! В мячик играют! — продолжал кричать Лобанов.
   — Какой мячик? — опять не понял Лопухин.
   — Ну, об этом нельзя кричать на ухо, — отмахнулся Нарышкин и шепнул Карамзину:
   — А вы о мячике слышали?
   — Нет, не слыхал.
   — "Pendant quinze jours on joue la couronne de Rus-sie au ballon en se la renvoyant mutuellement" *- это Лафероннэ, французский посол, намедни пошутить изволил. Шуточка отменная, только едва ли войдет в историю государства Российского!
   
    * "Вот уже две недели, как российской короной играют как в мячик, посылая ее друг другу" (фр.)
   
   Лопухин подставил ухо и, должно быть услышав имя Лафероннэ, понял в чем дело, тоже рассмеялся, обнажая ровные, белые зубы искусственной челюсти, и тленом пахнуло изо рта его, как от покойника.
   — Ну, как ваши рюматизмы, Николай Михайлович? — проговорил приятно-сиповатым голосом старик лет шестидесяти в довольно поношенном фраке с двумя звездами, с венчиком седых завитков вокруг лысого черепа, с лицом белизны удивительной, почти как молоко, с голубыми глазами, вращавшимися медленно, подернутыми влажностью, — "глаза умирающего теленка", — сказал о них кто-то. Это был Михаил Михайлович Сперанский. — А меня геморроиды замучили, — прибавил, не дождавшись ответа, и, вынув из табакерки щепоточку лаферма двумя длинными тонкими пальцами руки изящнейшей, засунул табак в нос, утерся шелковым красным платком сомнительной чистоты, — на тонкое белье был скупенек — и проговорил с самодовольной улыбкой: — Эх, был бы я молодец, если бы табаку не нюхал!
   — Ну, что, ваше превосходительство, готов манифест? — спросил Карамзин, нарочно давая понять, что не сердится и не завидует.
   Сперанский обратил на него свои медленные глаза с едва уловимой усмешкой на тонких губах:
   — Ох уж не говорите! Этот манифест мне вот где! — указал на шею. — Как объяснить необъяснимое, растолковать народу эти сделки домашние? Николай отрекается для Константина, а Константин — для Николая. Ни в кузов, ни из кузова.
   — Так что же было делать?
   — Не открывать завещания, каши не заваривать.
   — Презреть волю покойного?
   — Мертвые воли не имеют.
   — Жестокие слова, ваше превосходительство!
   — Лучше слова, чем дела жестокие. Нельзя играть законным наследием престола, как частною собственностью. Если покойный государь хоть сколько-нибудь любил свое отечество, которое в двенадцатом году дало ему такие неоспоримые доказательства своей преданности, то как мог он подвергнуть Россию... Ну, да что говорить! Последние десять лет превосходят все, что мы когда-либо о железном веке слышали... А впрочем, может быть, "все к лучшему", как ваше превосходительство говорить изволите.
   Карамзин молчал. Слезы обиды за друга, за брата любимого кипели в душе его, и он с трудом их удерживал. Облокотившись о мрамор камина, опустил голову и закрыл глаза рукою.
   — Нездоровится, ваше превосходительство? — спросил Сперанский.
   — Да, голова болит. Должно быть, от нервов. Нервы мои в сильном трепетаньи...
   — Это нынче у всех. От погоды, — заметил Сперанский. — А знаете, отличное средство для утверждения нервов: вместо чаю — холодный отвар миллефолия с горькой ромашкой.
   — Миллефолий, миллефолий... — повторил Карамзин с улыбкой болезненной; что-то было в этом слове приторно-сладкое, тошное и томное, что застревало в горле комком непроглоченным. И казалось ему, что сам Сперанский с его лицом белизны удивительной, почти как молоко, с бледно-голубыми глазами, подернутыми влажностью, "глазами умирающего теленка", — весь как миллефолий.
   Сделал над собой усилие, проглотил комок и отнял руки от глаз.
   — Да, все к лучшему, ваше превосходительство, хотя и не в смысле здешнего света, — улыбнулся тихою улыбкою. — Есть Бог — будем спокойны.
   — Ваша правда, Николай Михайлович, будем спокойны, — улыбнулся Сперанский. — Я всегда говорил: — Dei providentia et hominum confusione Ruthenia ducitur.
   — Как? Как вы сказали?
   — Божеским Промыслом и человеческою глупостью Россия водится.
   Карамзин опять закрыл глаза рукою. Ему хотелось плакать и смеяться вместе.
   "Хороши мы оба, — думал он, — в такую минуту, когда решаются судьбы отечества, российский законодатель ничего не находит, кроме смеха, а российский историк — ничего, кроме слез. Кончена, кончена жизнь! Пора умирать, старая Бедная Лиза!"
   Открылась дверь в генерал-адъютантскую, и опять все оглянулись. С большим портфелем в руках, семеня ножками, маленький, толстенький, кругленький, как шарик, вкатился в комнату князь Александр Николаевич Голицын.
   — Ну что, готов манифест? — обступили его все.
   — Какой манифест? — притворился он непонимающим.
   — Э, полноте, ваше сиятельство, весь город знает!
   — Ради Бога, господа, секрет государственный!
   — Да уж ладно, не выдадим. Только скажите: готов?
   — Готов. Сейчас к подписи.
   — Ну, слава Богу! — вздохнули все с облегчением.
   И в темном углу зашевелились три тени дряхлые. Аракчеев медленно перекрестился.
   А на противоположном конце залы открылась другая дверь из коридора во временные покои великого князя Николая Павловича, и генерал-адъютант Бенкендорф, позвякивая шпорами, скользя по паркету, как по льду, выбежал, весь легкий, летящий, порхающий; казалось, что на руках и ногах его — крылышки, как у бога Меркурия. Гладкий, чистый, вымытый, выбритый, блестящий, как новой чеканки монета: молодой среди старых, живой среди мертвых. И, глядя на него, все поняли, что старое кончено, начинается новое.
   Рассветало. Вставал первый день нового царствования — страшный, темный, ночной день. Черные окна серели, серели и лица трупною серостью. Казалось, вот-вот рассыплются, как пыль, разлетятся, как дым, тени дряхлые, и ничего от них не останется.
   
   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
   
   "Лейб-гвардии дворянской роты штабс-капитан Романов Третий — чмок!" — так шутя подписывался под дружескими записками и военными приказами великий князь Николай Павлович в юности и так же иногда приговаривал, глядя в зеркало, когда оставался один в комнате.
   В темное утро 13 декабря, сидя за бритвенным столиком, между двумя восковыми свечами, перед зеркалом, взглянул на себя и проговорил обычное приветствие-
   — Штабс-капитан Романов Третий, всенижайшее почтенье вашему здоровью — чмок!
   И хотел прибавить: "Молодчина!" Но не прибавил — подумал: "Вон как похудел, побледнел. Бедный Нике! Бедный малый! Pauvre (liable! Le deviens transparent"!) *
   Вообще был доволен своей наружностью. "Аполлон Бельведерский", — называли его дамы. Несмотря на двадцать семь лет, все еще худ худобой почти мальчишеской. Длинный, тонкий, гибкий, как ивовый прут. Узкое лицо, все в профиль. Черты необыкновенно правильные, как из мрамора высеченные, но неподвижные, застывшие. "Когда он входит в комнату, в градуснике ртуть опускается", — сказал о нем кто-то. Жидкие, слабо вьющиеся, рыжевато-белокурые волосы; такие же бачки на впалых щеках; впалые, темные, большие глаза; загнутый, с горбинкой нос; быстро бегущий назад, точно срезанный, лоб; выдающаяся вперед нижняя челюсть. Такое выражение лица, как будто вечно не в духе: на что-то сердится или болят зубы. "Аполлон, страдающий зубною болью", — вспомнил шуточку императрицы Елизаветы Алексеевны, глядя на свое угрюмое лицо в зеркале; вспомнил также, что всю ночь болел зуб, мешал спать. Вот и теперь, потрогал пальцем — ноет; как бы флюс не сделался. Неужели взойдет на престол с флюсом? Еще больше огорчился, разозлился
   
    * Бедный малый! Я стал похож на привидение * (фр.)
   
   — Дурак, сколько раз я тебе говорил, чтоб взбивать мыло как следует! — закричал на генерал-адъютанта Владимира Федоровича Адлерберга, или попросту Федорыча, который служил ему камердинером. — И вода простыла! Бритва тупая! — отодвинул чашку и отшвырнул бритву.
   Федорыч засуетился молча. Черномазый, полный, мягкий, как вата, казался увальнем, но был расторопен и ловок.
   — Ну, что, как Сашка спал? — спросил Николай, немного успокоившись.
   — Государь наследник почивать отменно изволили, — ответил Адлерберг. — А с утра все плачут об Аничкином доме и о лошадках.
   — О каких лошадках?
   — О деревянных: забыли в Аничкином. "Нет, не о лошадках, а об отце несчастном. Должно быть, беду предчувствует", — подумал Николай.
   — Где сегодня обедать изволите, ваше высочество? — спросил Адлерберг.
   — В Аничкином, Федорыч, в последний, раз в Аничкином! — вздохнул Николай.
   Вспомнил, как мечтал "поступить в партикулярную жизнь" и предаться в уединении семейным радостям. "Если кто-нибудь спросит тебя, в каком уголке мира обитает истинное счастье, то сделай одолженье, пошли его в Аничкин рай", — говаривал своему другу Бенкендорфу с тем видом чувствительным, который получил в наследство от матери, императрицы Марии Федоровны.
   После кончины брата Александра переехал из Аничкина в Зимний дворец и жил здесь в строгом заключении, как под арестом, считая "неприличным показываться публике" Устроил себе кабинет-спальню в библиотеке бывшей половины? короля прусского, комнате, ближайшей к зале Государственного совета, с которым соединялась она темным коридором
   Расположился, как на бивуаке Комната была без углов, круглая Узкая походная кровать неуютно поставлена рядом со стеклянным книжным шкафом; кожаный матрац набит сеном; к такому спартанскому ложу приучила его бабушка. На полу — открытый чемодан с бельем и платьем неразобранным. Единственный предмет роскоши — большое трюмо из красного дерева У зеркала на полочках — щетки, гребенки и склянка духов "Parfum de la Court" *; тут же на особой подставке — ружья, пистолеты, сабли, шпаги и корнет-а-пистон. Кончив бриться, скинул старенькую шинель, служившую вместо халата, надел генеральский мундир Измайловского полка, темно-зеленый, с красным подбоем и золотистым шитьем из дубовых листиков.
   
    * "Аромат Двора" — название духов (фр.)
   
   Стоя перед зеркалом, одевался долго, медленно, тщательно, как молодая красавица на первый бал. Осматривался, оправляя каждую складку; с помощью Адлерберга затягивался, застегивался на все крючочки, петлички, пуговки. В мундире сделался еще длиннее, стройнее, тоньше, с выпяченною грудью, с талией в рюмочку, как молоденький прусский капрал — хоть сейчас на Потсдамский развод.
   Кончив одевание, Федорыч вышел из комнаты, и Николай опустился на колени перед образом. Поспешно крестился мелкими крестиками и клал поклоны, стукая лбом. Прочитав положенные молитвы, хотел еще прибавить что-нибудь от себя на предстоящий трудный день. Но ничего не придумал — своих слов не было. Верил в Бога, но когда думал о Нем, представлялась черная дыра, "где строго и жучковато", как император Павел I говаривал о дисциплине в русской армии. Сколько ни молись, ни зови — никто из дыры не откликнется.
   Встал и сел в кресло. Чувствовал себя больным и разбитым. Плохо спал ночь; скверный сон приснился: будто бы вырос большой кривой зуб. Бабушка сказала, что надо вырвать. А он боится, плачет, убегает, прячется. А дядька Ламсдорф с большущею розгою ловит его — вот-вот поймает и высечет. И вдруг Ламсдорф уже не Ламсдорф, а брат Константин. Убегая от него, кидается бедный Нике к старой няне, англичанке мисс Лайон, и просит, чтоб она его высекла; знает, что розог все равно не миновать, а она не так больно сечет. И вдруг няня уже не няня, а кто? Забыл. Помнил только, что сон кончался прескверно.
   "А ведь сон в руку", — подумал. Недаром всегда боялся брата Константина, как будто предчувствовал, что он беды наделает; недаром тот издевался над ним еще во чреве матернем. "Никогда я такого брюха не видывал, тут место для четверых?" — шутил сынок над матушкой, когда она была Николаем беременна. И потом всю жизнь издевался. По имени Николая Угодника называл его Мирликийским царевичем. "Ни за что, — говорил, — не буду царствовать, потому что боюсь революции. А ты, царевич Мирликийский, разве не боишься? Ведь революция — та же гроза". И напоминал ему, как в детстве, во время грозы, он прятал под подушку голову.
   "Я трус и знаю, что трус, а ты храбришься, но хуже моего трусишь" Вот и теперь сам толкнул его на престол и сам же над ним издевается: "Посмотрим, как-то ты из этой глупой истории выпутаешься, император — выскочка, un empereiir parvenu".
   Николай писал ему любезные письма, называл своим благодетелем, умолял, унижался "Припадая к стопам твоим, дорогой Константин, умоляю, сжалься над несчастным!" И в то же время думал с зубовным скрежетом — "О, подлый шут! О, санкюлот проклятый! Что он со мною делает! За это убить мало!"
   Каждое утро, после молитвы, имел обыкновение играть военную зорю на корнет-а-пистоне. Считал себя музыкантом, любил сочинять военные марши. На Потсдамских маневрах мастерски трубил сигналы, пока рота его высочества, прусского наследного принца, производила учение на площади.
   Взял корнет-а-пистон, приставил к губам, надул щеки, но извлек только слабый, жалобный звук и тотчас отложил в сторону. Нет, полно, теперь уж не до музыки. Тяжело вздохнул, и опять стало жалко себя: "Pauvre liable! Бедный малый! Бедный Нике!"
   — Федорыч, чаю!
   — Сию минуту, ваше высочество! Утром пил чай со сливками и сдобными булками. Но на этот раз без всего аппетита не было. Бенкендорф доложил о Голицыне.
   — С манифестом?
   — Так точно, ваше высочество
   — Проси
   Вошел Голицын с Лопухиным и Сперанским.
   — Готов?
   — Готов, государь
   Голицын подал ему манифест, переписанный набело.
   — Прошу садиться, господа, — сказал Николай и стал читать вслух.
   — "Объявляем всем верным нашим подданным. В сокрушении сердца, смиряясь перед неисповедимыми судьбами Всевышнего..."
   Не глядя на Сперанского, чувствовал на себе пристальный взгляд его. Всегда становилось ему неловко под этим взглядом, слишком ясным и проницательным
   Считал Сперанского якобинцем отъявленным. Недаром покойный император сослал его и едва не казнил
   как государственного изменника "Пальца ему в рот не клади", думал о нем Николай, и, как бы ни был тот подобострастно-почтителен, все казалось ему, что он смеется над ним, как над маленьким мальчиком Однажды кто-то при нем назвал Сперанского великим философом: Николаи Промолчал, только усмехнулся язвительно Философию ненавидел больше всего на свете. А все таки чувствовал, что нельзя кричать на него, как в манеже на своих офицеров покрикивал: "Господа офицеры, займитесь службой, а не философией Я философов терпеть не могу * Я всех философов в чахотку вгоню!"
   — "Кончиною в Бозе почившего государя императора Александра Павловича, любезнейшего брата нашего, — продолжал читать, — мы лишились отца и государя, двадцать пять лет России и нам благотворившего Когда известие о сем плачевном событии, в 27 день ноября месяца, до нас достигло, в самый первый час скорби и рыданий, мы, укрепляясь духом для исполнения долга священного и следуя движению сердца, принесли присягу верности старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского..."
   Далее "объяснялось необъяснимое": тайное завещание покойного императора, отречение Константина в пользу Николая, отречение Николая в пользу Константина — все эти "домашние сделки", "игра законным наследием престола, как частною собственностью".
   — "Мы видели отречение его высочества, при жизни государя императора учиненное и согласием его величества утвержденное: но не желали и не имели права сие отречение, в свое время всенародно необъявленное и в закон необращенное, признавать навсегда невозвратным. Сим желали мы утвердить уважение наше к первому коренному отечественному закону о неколебимости в порядке наследия престола. И вследствие того, пребывая верными присяге, нами данной, мы настояли, чтобы и все государство последовало нашему примеру, и сие учинили мы не в пререкание действительности воли, изъявленной его высочеством, и еще менее в преслушание воли покойного государя императора, общего нашего отца и благодетеля, воли, для нас всегда священной, но дабы оградить коренной закон о порядке наследия престола от всякого прикосновения, дабы отклонить самую тень сомнения в чистоте намерении наших..."
   — Невразумительно. О порядке наследия весьма невнятно и невразумительно, — сказал Николай и почувствовал, что на воре шапка горит.
   — Изменить прикажете, ваше величество? Легко сказать: изменить — надо знать к а к. А этого-то он и не знал.
   — Нет, пусть уж так, — махнул рукой и надулся
   — "С сердцем, исполненным благоговения и покорности к неисповедимым судьбам Промысла, нас ведущего, вступая на прародительский наш престол, повелеваем присягу в верности подданства учинить нам и нашему наследнику, его императорскому высочеству великому князю Александру Николаевичу, любезнейшему сыну нашему; время вступления нашего на престол считать с 19 ноября 1825 года. Наконец, мы призываем всех наших верных подданных соединить с нами теплые мольбы их ко Всевышнему, да ниспошлет нам силы к понесению бремени, святым Промыслом Его на нас возложенного"...
   — Не "возложенного", а "возложенному", — поправил Николай.
   Сперанский молча взял карандаш.
   — Постойте, как же правильней?
   — Родительный падеж, ваше величество: "возложенного" — "бремени возложенного".
   — Ах да, родительный... Ну, так и поправлять нечего, — покраснел Николай. Никогда не был тверд в русской грамоте. И опять почудилось ему, что Сперанский смеется над ним, как над маленьким мальчиком.
   — "Да укрепит благие намерения наши: жить единственно для любезного отечества, следовать примеру оплакиваемого нами государя; да будет царствование наше токмо продолжением царствования его, и да исполнится все, чего для блага России желал тот, коего священная память будет питать в нас и ревность, и надежду, стяжать благословение Божие и любовь народов наших".
   Манифест ему нравился. Но он и виду не подал; дочитав до конца, еще больше надулся
   Взял перо, чтобы подписать, и отложил: подумал, что надо бы вспомнить о Боге в такую минуту. Закрыл глаза, перекрестился; но, как всегда, при мысли о Боге, оказалась только черная дыра, где "строго и жучковато", сколько ни молись, ни зови, — никто из дыры не откликнется. Подписал, уже ни о чем не думая. Только спросил:
   — Тринадцатое?
   — Так точно, государь, — ответил Сперанский. "А завтра понедельник", — вспомнил Николай и поморщился. Подписал двенадцатым.
   — Счастье имею поздравить ваше императорское величество с восшествием на престол или, вернее, сошествием, — потянулся к нему Лопухин и поцеловал его в плечико.
   — Почему сошествием? — удивился Николай.
   — А потому, что фамилия вашего императорского величества так высоко поднялась в общем мнении публики, что члены оной как бы уже не восходят, а, скорей, нисходят на престол, — осклабился Лопухин с любезностью, обнажая белые ровные зубы искусственной челюсти, и тленом Пахнуло изо рта его, как от покойника.
   — Ангел-то, ангел наш с небес взирает! — всхлипнул Голицын и тоже поцеловал Николая в плечико.
   — Не с чем меня поздравлять, господа, — обо мне сожалеть должно, — проговорил Николай угрюмо и вдруг с почти нескрываемым вызовом обернулся к Сперанскому, который сидел молча, потупившись. — Ну а вы, Михайло Михайлыч, что скажете?
   — "Да будет царствование наше токмо продолжением царствования его", никогда я себе этих слов не прощу, ваше величество, — поднял на него Сперанский медленные глаза свои.
   — Это не ваши слова, а мои. И чем они плохи?
   — Не того ждет Россия от вашего величества.
   — А чего же?
   — Нового Петра.
   Лесть была грубая и тонкая вместе. "Il у a beaucoup de praporchique en lui et un peu de Pierre le Grand" *, — сказал однажды Сперанский о великом князе Николае Павловиче и мог бы то же сказать об императоре.
   Вдруг наклонился, поймал руку его, хотел поцеловать, но тот поспешно отдернул ее, обнял его и поцеловал в лысину.
   — Ну, полно, ваше превосходительство, льстить изволите, — усмехнулся недоверчиво, а сердце все-таки сладко дрогнуло: "второй Петр" был его мечтою давнею.
   
    * "В нем много от прапорщика и немного от Петра Великого" (фр.)
   
   Помолчал и прибавил:
   — Я никогда не думал вступать на престол. Меня воспитывали как будущего бригадного. Но надеюсь быть достойным своего звания: надеюсь также, что, как я исполнил свой долг, так и все оный предо мною выполнят. Когда же приобрету необходимые сведения, то поставлю каждого на свое место. Философия не мое дело. Пусть господа философы как себе хотят, а для меня жить — значит служить; и если бы все служили как следует, то всюду был бы порядок и спокойствие. Вот, господа, вся моя философия!
   Взглянул на Сперанского. Тот молчал, зажмурив глаза и наклонив голову, как будто слушал музыку.
   — А за сим, — продолжал Николай, возвышая голос, — не допускаю и мысли, чтобы во всем касающемся дел вверенной мне Богом империи кто-либо из подданных осмелился уклониться от указанного мною пути.
   Говорил коротко, отрывисто, как будто с кем-то спорил или на кого-то сердился; входил во вкус: покрикивал, как молодой петушок, который хорохорится, но еще не умеет кричать как следует.
   — И если я буду хоть на один час императором, то покажу, что был того достоин, — кончил и встал.
   — Государственный совет, ваше сиятельство, — обратился к Лопухину, — извольте собрать сегодня к восьми часам вечера для объявления манифеста и учинения присяги. И прошу вас, господа, чтоб никто не знал... Сегодня прошу, а завтра буду приказывать, — опять не удержался, кончил окриком.
   Лопухин, Голицын и Сперанский вышли из комнаты. В одну дверь вышли, а в другую вошел Бенкендорф.
   Бедный остзейский дворянин, будущий великий сыщик, шеф жандармов, начальник III отделения, генерал-адъютант Александр Христофорович Бенкендорф имел наружность приятную, даже благородную, только лицо слегка помятое, — видно было, человек пожил; улыбка неподвижно-любезная, взор обманчиво добрый, как у людей равнодушно-уклончивых. Не глуп, не зол, но рассеян и легок на все. "Скользите, смертные, — не напирайте. Glissez, mortels, n'appuyez pas", — говаривал.
   Когда он вошел, в лице Николая сразу, без всякого перехода, одно выражение заменилось другим, — угрюмо-надутое умиленно-чувствительным. Вообще, выражение лица его менялось мгновенно, внезапно до странности, как будто снимались и надевались маски. "Множество масок, но нет лица", сказал о нем кто-то.
   Схватил Бенкендорфа обеими руками за руки и уставился в лицо его молча.
   — Подписать изволили, ваше величество?
   — Подписал, — тяжело вздохнул Николай и поднял глаза к небу. — Я долг свой исполнил: наш ангел должен быть мною доволен. Все будет в порядке, конечно, или я жив не останусь. Воля Божья и приговор братний надо мною совершаются. Я, может быть, иду на гибель, но нельзя иначе. Жертвую собою для брата, счастлив, если, как подданный, исполню волю его. Но что будет с Россией?..
   Долго еще говорил. Привычку к болтовне слезливой получил тоже в наследство от матери.
   Бенкендорф ждал с терпеливою скукою, когда он кончит.
   — Ну, что, как в городе? — проговорил Николай уже другим, деловым голосом, утирая платком сухие глаза, и опять так же мгновенно, как давеча, одна маска упала, другая наделась.
   — Все тихо, ваше величество. Но, может быть, тишина перед бурей.
   — А все-таки бури ждешь?
   — Жду, государь. Число недовольных слишком велико. Революция в умах уже существует.
   — А с Ростовцевым-то, кажется, я вчерась оплошал, — вдруг вспомнил Николай. — Так и не узнал имен. Никогда себе не прощу. Узнать бы имена да арестовать...
   — Ни-ни, ваше величество, никаких арестов! А то вся шайка разбежится. Да и первый день царствования омрачать не следует.
   — А если начнут действовать?
   — Пусть, тогда и аресты никого не удивят. Потихоньку, полегоньку, с осторожностью. Ожесточать людей не надо. Ненавистников у вас и без того довольно.
   — Зато друг один! — воскликнул Николай и крепко пожал ему руку.
   Подошел к столу, отпер ящик и вытянул пакет с надписью: "О самонужнейшем. Его Императорскому Величеству в собственные руки". Это был привезенный накануне Фредернксом из Таганрога донос генерала Дибича.
   — На, прочти. Тут еще целый заговор.
   — Во второй армии? Тайное общество подполковника Пестеля? — спросил Бенкендорф, не раскрывая пакета.
   — А ты уже знаешь? — удивился, почти испугался Николай "Вот он какой! На аршин под землей видит!"
   — Знаю, ваше величество. Еще в двадцать первом году имел счастье представить о сем донесение покойному государу императору.
   — Ну, и что ж?
   — Изволили оставить без внимания. Четыре года пролежала записка в столе.
   — Хорошенькое наследство оставил нам покойник, — усмехнулся Николай злобно
   — Никому о сем деле говорить не изволили, ваше величество? — посмотрел на него Бенкендорф проницательно.
   — Никому, — солгал Николай: стыдно было признаться, что и тут "сглупил" — сообщил о доносе Милорадовичу.
   — Ну, слава Богу. Главное, чтоб не узнал Милорадович, — как будто угадал Бенкендорф мысль Николая. — Я тогда же осмелился доложить его величеству, что дела сего нельзя поручать Милорадовичу.
   — Почему?
   — Потому что он сам окружен злодеями.
   — Милорадович? И он с ними? — побледнел Николай.
   — С ними ли, нет ли, а только он, может быть, хуже всех заговорщиков. Страшно подумать, ваше величество, — судьба отечества в руках этого паяца бездушного * Я о нем такое слышал намедни, что ушам не поверил.
   — Что же?
   — Увольте, государь. Повторять гнусно.
   — Нет, говори.
   — Когда 27 ноября, по открытии завещания покойного государя императора, Милорадович с неслыханной дерзостью воспротивился вступлению на престол вашего величества, кто-то ему говорит: "Вы, — говорит, — очень смело действуете, граф". А он: "Когда, — говорит, — 60 000 штыков имеешь в кармане, можно быть смелым? — засмеялся и похлопал себя по карману.
   — Мерзавец! — прошептал Николай, еще больше бледнея.
   — А давеча мне самому говорит, — продолжал Бенкендорф. — "Сомневаюсь, — говорит, — в успехе присяги Гвардия не любит его", то есть вашего императорского величества. "О каком, — говорю, — успехе вы говорите? И при чем тут гвардия? Какой голос она может иметь?"
   — "Совершенно, — говорит, — справедливо: им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру".
   — Мерзавец! — опять прошептал Николай.
   — "Воля, — говорит, — покойного государя, изустно произнесенная, была бы священна для гвардии; но объявление по смерти его духовного завещания непременно будет сочтено подлогом".
   — Подлогом? — вздрогнул Николай, и лицо его вспыхнуло, как от пощечины. — Что ж это, что ж это значит? Самозванец я, что ли?
   — Граф Милорадович, ваше величество, — доложил Адлерберг, тихонько приотворяя дверь и просовывая голову.
   "Не принимать!" — хотел было крикнуть Николай, но не успел: дверь открылась настежь, и молодцеватой походкой, позвякивая шпорами, вошел петербургский военный генерал-губернатор граф Милорадович.
   Выходя из комнаты, Бенкендорф столкнулся с ним в дверях и, низко поклонившись, уступил ему дорогу с особенной любезностью.
   Сподвижник Суворова, герой двенадцатого года, Милорадович, несмотря на шестой десяток, все еще сохранил осанку бравую, тот вид победительный, с каким, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем плаще амарантовом. Рыцарем Баярдом называли его одни, а другие — хвастунишкой, фанфаронишкой. У него были крашеные волосы, большой крючковатый нос, пухлые губы и масленые глазки старого дамского угодника.
   Взглянув на Милорадовича, Николай вдруг вспомнил конец своего сна о кривом зубе: когда, убегая от Ламсдорфа — Константина, бросился он к старой няне, англичанке мисс Лайон, — все-таки не так больно высечет, то оказалось, что няня уже не няня, а Милорадович с большущею розгою, которой он и высек бедного Никса пребольно — еще больнее, чем Ламсдорф — Константин.
   Милорадович вошел, поклонился, хотел что-то сказать, но взглянул на Николая и онемел, — такая лютая ненависть была в искривленном лице его и глазах сверкающих. Но это промелькнуло, как молния, — маска переменилась: глаза потухли, и лицо сделалось недвижным, точно каменным; один только мускул в щеке дрожал непрерывною дрожью.
   — А я давно вас поджидаю, ваше сиятельство. Прошу садиться, — сказал он спокойно и вежливо.
   Перемена была так внезапна, что Милорадович подумал, не померещилось ли ему то, другое лицо, искаженное.
   — Ну, что, как дела? Арестовали кого-нибудь? — спросил Николай.
   — Никак нет, ваше высочество. Из лиц, поименованных в донесении генерала Дибича, никого нет в городе, все в отпуску. А насчет подполковника Пестеля приказ об аресте послан.
   — Ну а здесь, в Петербурге, спокойно?
   — Спокойно. Порядок примерный по всем частям. Можно сказать, такого порядка никогда еще не бывало. Я почти уверен, что сообщников подобного злодеяния здесь вовсе нет.
   — Почти уверены?
   — Мнение мое известно вашему высочеству: для совершенной уверенности надлежало бы государю цесаревичу поспешить приездом в Петербург, прочесть духовную покойного государя в общем собрании Сената и, провозгласив ваше высочество государем императором, тут же первому приступить к присяге.
   — Ну а если этого не будет, тогда что? В успехе присяги сомневаетесь? Гвардия не любит меня? И хотя им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру? Так, что ли? — посмотрел на него Николай пристально, и мускул в щеке задрожал сильнее.
   "Должно быть, подлец Бенкендорф донес", — подумал Милорадович, но не опустил глаз, начал вдруг сердиться.
   — Извините, ваше высочество...
   — Не высочество, а величество, — перебил Николай грозно. — Манифест уже подписан...
   — Счастье имею поздравить, ваше величество, — поклонился Милорадович. — Но я все-таки должен исполнить свой долг. Я никогда не утаивал правды от вашего высочества... вашего величества и теперь не утаю: да, нелегко заставить присягнуть посредством манифеста, изданного от того лица, которое желает воссесть на престол...
   — А-га, договорились! Подлогом сочтет манифест, а меня самозванцем? Так, что ли? — усмехнулся Николай, и опять что-то сверкнуло в лице его, как молния.
   — Не понимаю, ваше величество..
   — Не понимаете, граф? Собственных слов не понимаете?
   — Не знаю, какой подлец передал слова мои в столь извращенном виде. И охота вашему высочеству слушать доносчиков, — побледнел Милорадович, и в старом хвастунишке, фанфаронишке вдруг промелькнул старый солдат, сподвижник Суворова. Он глядел прямо в глаза Николаю с тем видом победительным, с которым, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами раскуривал трубку и поправлял складки на своем плаще амарантовом.
   Николай молча встал, подошел к столу, отпер ящик, тот самый, из которого давеча вынул донос Дибича, достал бумагу — это было письмо-донос Ростовцева — и вернулся к Милорадовичу.
   — Известно ли вашему сиятельству, что и здесь, в Петербурге, существует заговор?
   — Какой заговор? Никакого заговора нет и быть не может, — пожал плечами Милорадович.
   — А это что? — сунул ему письмо Николай и, указывая на подчеркнутые строки, прочел:
   — "Против вас должно таиться возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России".
   Милорадович взял письмо, перевернул, взглянул на подпись и отдал, не читая
   — Подпоручик Ростовцев Знаю. Собрания "Полярной Звезды" у Рылеева...
   Об этих собраниях доносила ему тайная полиция. "Все вздор! Оставьте этих мальчишек в покое читать друг другу свои дрянные стишонки", — отмахивался он с беспечностью.
   И теперь отмахнулся:
   — Все вздор! Мальчишки, писачки, альманашники...
   — Как вы, сударь, смеете! закричал Николай и вскочил в бешенстве; все тело его, длинное, тонкое, гибкое, разогнулось, как согнутый ивовый прут. — Ничего вы не знаете! Ни за чем не смотрите! Вы мне за это головой ответите!
   Милорадович тоже встал, весь трясясь от злобы, но, сдержав себя, проговорил с достоинством:
   — Если я не имею счастья заслужить доверенность вашего высочества, извольте повелеть сдать должность...
   — Молчать!
   — Позвольте узнать, ваше высочество...
   — Молчать!
   Несмотря на бешенство, Николай все сознавал и, если бы хотел, мог овладеть собою, но не хотел: точно огненный напиток, разлился по жилам восторг бешенства, и он предавался ему с упоением.
   — Вон! Вон! Вон! — кричал, сжимая кулаки, топая ногами и наступая на Милорадовича.
   "Бросится сейчас и не ударит, а укусит, как помешанный", — подумал тот с отвращением и начал пятиться к двери, как большой добрый пес, весь ощетинившись, с глухим рычанием, пятится перед маленьким злым насекомым — пауком или сороконожкою.
   Допятившись до двери, быстро повернулся и хотел выбежать из комнаты. Но опять, как давеча, столкнулся в дверях с Бенкендорфом. Разминулись уже без всякой любезности
   Бенкендорф подбежал к Николаю и обнял его, делая вид, что поддерживает.
   Мерзавец! Мерзавец! Что он со мною делает! И он, и брат Константин, и все, все!.. — упал к нему на грудь Николай, всхлипывая
   — Courage, sire, courage! * — повторял Бенкендорф — Бог не оставит вас...
...
Страницы: [0] [1]  [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16]

Обратная связь Главная страница

Copyright © 2010.
ЗАО АСУ-Импульс.

Пишите нам по адресу : info@e-kniga.ru