Обратная связь Главная страница

Раздел ON-LINE >>
Информация о создателях >>
Услуги >>
Заказ >>
Главная страница >>

Алфавитный список  авторов >>
Алфавитный список  произведений >>

Почтовая    рассылка
Анонсы поступлений и новости сайта
Счетчики и каталоги


Информация и отзывы о компаниях
Цены и качество товаров и услуг в РФ


Раздел: On-line
Автор: Астафьев Виктор Петрович
Название:  "Царь-рыба."
Страницы:[0] [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] 
[16] [17] [18] [19] [20] [21]  [22] [23] 

   - Сто правда, то правда.
   - Чего там! Всей мировой наукой доказано, - доламывала слабое сопротивление охотника Эля, - я вот и себе плесну на эту самую каменку...
   
   Для пола при ремонте квартиры можно использовать наливные полимерные полы.
   
   - Тогда давай! - прошептал Аким. Выпив спирт, он заел его ложкой ухи, вслушался во что-то в себе и прочувствованно молвил: - Давно хочу спросить: Эля - это как будет?
   - Эльвира.
   - Е-ка-лэ-мэ-нэ! Че эти интеллигенты токо не придумают! - возмущенно стукнул кулаком по колену охотник, с большим сочувствием глядя на Элю: - Но серамно ты хоросый селовек, и я тебя нигде не брошу. Если пристигнет погибель, дак вместе! Правда?
   - Правда, Акима, правда. - зажигая разом две свечи, откликнулась Эля, больше всего радуясь тому, что Аким снова сделался тем славным, привычным "паной", которого она знала, наверное, уже вдоль и поперек, во всем на него полагалась, всему, что он говорил, верила. Легко, просто было с ним, и слово "погибель" у него совсем не страшно выходило, как это: Аким - и вдруг погибель? Чепуха какая-то, бессмысленность. Она дотронулась до плеча охотника подбородком, дохнула ему в ухо теплом. - Акима, ты не будешь больше букой? Не станешь меня пугать?
   - Постараюся.
   - Вот и умница! Вот и умница! - обрадовалась Эля и чмокнула его в щеку. - Ешь, давай ешь! Шляешься целый день по лесу голодный, холодный, таскают тебя лешаки, непутевого! - бранилась понарошке Эля, работая под ворчливую бабу-хозяйку. - Сложишь башку удалую, я одна останусь горе мыкать.
   - Получается! - Аким длинным, пристальным взглядом посмотрел на нее, угадав, что скрывается за этой взвинченной игровитостью, успокоил: - Все будет хорошо, Эля!
   Она привалилась к нему, заплакала:
   - Навязалась вот на тебя, дурища! Спутала по рукам и ногам.
   Он гладил ее по волосам, по худенькой, ведомой ему до каждой косточки спине, такой родной, беспомощной, в сыпи пятнышек от иглы.
   - В жизни всяко быват... Вон она какая... И не таким, как ты, салазки загибала...
   Эля от "солидных" речей Акима совсем расстроилась, залилась пуще прежнего в сладостном изнеможении, приникая плотней к своему спасителю и защитнику, щекотила мокрым носом его шею, благодарно целовала за ухом, и он явственно ощущал, как смывают, уносят из него большие эти слезы грязь, мусор, всякую, незаметно скопившуюся, наслоенную в душе пакость. И воскресала душа, высветлялась, обновленно и легко несла в себе себя - да хрен с нею, с охотой этой, с авансом и со всем на свете! Главное сбылось: шел он, шел к белым горам и пришел, остановился перед сбывшимся чудом, которое так долго предчувствовал, может, и ждал. Не такое оно ему брезжилось, но раз уж пришло, прикатило, иного нечего и желать, устеречь, сохранить, на руках вынести - чудо, оно такое, оказывается, хрупкое...
   - А-а, пировать дак пировать! - вскричала Эля и болтнула флягой. - Тут еще навалом! Выпей, Аким! Выпей! Мы спасемся! Нам рано умирать! Мы долго жить будем! Я тебя никогда-никогда не забуду! - охваченная душевным порывом, она крепко-крепко обняла его за шею сзади, больно сдавила костлявыми руками горло.
   Акиму было трудно дышать. Лопатками он чувствовал ее небольшие, обвядшие груди, дыхание прерывистое и жаркое возле уха, закатывающиеся вовнутрь всхлипы. В нем начала заниматься мелкая дрожь, и он осторожно разжал ее руки, поднялся от стола.
   - Курить охота, - сглатывая слова, сказал Аким и, закурив, быстро и жадно истянул цигарку. - И спать пора. Попировали - хватит! Вставать рано, - и, словно оправдываясь, начал перечислять работу, какую следовало сделать до отправления в путь: дошить обутки - шептуны, выкроенные из старой шкуры, для Эли; собрать из одеяла хоть что-то похожее на куртку, подстежив ее старыми ватными брюками, забытыми кем-то в избушке; довязать шарф, шапку из заячьего пуха; дошить запасные рукавицы, носки из распущенной вязаной фуфайки Гоги. Эля связала по паре толстых теплых носков, нужна еще пара - запас. Мама держала дома машинку и, когда еще не была захвачена до конца литературой, шила на ней кое-что для себя и дочки, приучала к швейному ремеслу Элю, не подозревая, как ей это сгодится. Отправляясь на Север, к папе, Эля больше всего заботилась, чтобы не забыть теннисную ракетку и лак для ногтей, Горцев обременял себя только своим, личным багажом, вот и снаряжалась теперь заново. Аким нарадоваться не мог Элиной сноровке - этакая фифа, а иголка не валится из рук! Упорна деваха, упорна, опрятна в домашнем обиходе, из нее вполне можно человека сделать, если взяться вплотную, но виду, однако, не показывал, как доволен ею, боялся вернуть ту, бойкую на слово, но пахорукую в делах горожанку, которую он презирал, на которую злился и которую нужда или он заломали-таки, может, и перевоспитали даже.
   - Эх, дурило,песню испортил! - качая головой, вроде как понарошке, вздохнула Эля и взялась прибирать на столе. Потом подмела в избушке и, гнездясь на нарах, с усмешкой поинтересовалась: не вспомнил ли он еще какое неотложное дело?
   - Вспомнил, - невозмутимо подтвердил Аким. - Послусать надо.
   - Слусать так слусать, - передразнила его Эля, став на колени, покорно задрала рубаху, ждала "фершала", покрываясь куриной кожей, хотя в избушке было жарко. Готовясь к осмотру или, как со смехом говорил "фершал", к "сиянцу", он расшуровывал печку, но Элю, как всегда, пробирало ознобом.
   - Худому поросенку и в Петровки мороз, - "пана", как и полагалось настоящему медику, маскировал серьезность лечебной работы шуткой. - Свет погасить?
   - Вот еще! - Эля дернула остреньким уголком плеча, от которого начиналась и обручем закруглялась ключица, - Ты же доктор, - чуя в нем замешательство, с деланной храбростью добавила она, - а докторов не стесняются...
   - Доктор! - прикладываясь хрящеватым, ломким ухом к спине, нащупывая им выемку под лопаткой, буркнул Аким. - Коновал, а не доктор! - И вдруг срывающимся, петушиным криком выдал:
   
   Ты, милашка, скинь рубашку,
   Полезай на сеновал!
   Я тебя не покалечу,
   Я старинный коновал!
   
   И поскорей забегал ухом по спине, тыкаясь в чутко подрагивающую кожу - хитрил "пана"! Всегда он так: ляпнет что, сорвется ли и поскорее за дела примется, я, мол, не я, и хата не моя.
   - Твои шутки иной раз...
   - Тихо! Слусаю...
   - Твои хамские шутки, - настаивала она, - оскорбительны для женщины, и тебе они совсем не к лицу.
   - Чё поделаш! - отнимая ухо от спины больной, отчужденно и грустно обронил Аким. - Культуре обучался я в Боганиде и на "Бедовом". Как зысь воспитала, так и воспитала, извиняйте. Под правой лопаткой сипит, под левой вроде бы не слыхать. Будем ходить или в избушке сидеть?
   - Ходить. А зысь ни при чем! Природа дала тебе ума и такта довольно. Не форси и не выпендривайся! - Эля сердито сдернула с шеи рубаху, полезла под одеяло.
   Аким, сконфуженно пошмыгивая носом, отсчитал капли, поколдовал над банкой с травяными снадобьями и, понимая, что зубатиться им сегодня не следует, - такой добрый вечер, поддразнил ее, подавая колпачок от термоса с каплями.
   - Значит, в столице всего навалом?
   - Всего! - Эля опрокинула колпачок с лекарством лихо, будто водку на именинах, и осипшим от горечи лечебного зелья голосом добавила, вспоминая о чем-то своем: - И калачи там горячи...
   - Хоросо! Замечательно! Дальсе што?
   - Изверг ты, вот што!
   - Спасибо. Прими еще вот этот порошочек...
   Она послушно высыпала в рот какой-то желтый, тиной воняющий порошок, запила его кружкой совсем уж диковинного настоя - в нем багульник, корень шиповника, кора редкой здесь худорослой калины, стерженьки черемушника - все-все как есть, с точки зрения "фершала", пользительное, лишь седьмичника, заветной травки, нет, кончился седьмичник. Скоро сухари, крупа, мука кончатся, да и кончились бы уже, если б Аким не нажимал на мясо, рыбу и орехи. Он морил себя, держался побочным харчем, а что послаще, отдавал ей, пас каждую крошечку, каждый стебелек, ягодку. Уткнувшись взглядом в ноги, Эля перемучила, передышала занимающийся от горечи лекарств кашель и долго еще сидела, спустив ноги с нар и глядя на расположившегося внизу Акима, ровно что-то в нем открывая заново. Он смешался от ее взгляда, забормотал опять насчет завтрашних дел, насчет сборов и скорых морозов.
   - Нянюшка моя! - Не слушая и не слышав его, признательно тронула прохладной ладонью щеку Акима Эля. Он защемил ее руку на плече подбородком, дотронулся губами до желобком прогнутого запястья. - Милая, добрая нянюшка! Не заводи ты меня, не мучай и сам не мучайся! Слышу ведь, слышу, ворочаешься на холодном полу, не маленькая, не девочка... Фершал ты мой, хозяин ты мой, человек лесной... Славный... Добрый... Погибать, так вместе. Погибать, так... О-о, господи!..
   
   Утром в зимовье висело гнетущее молчание. Эля таилась в постели. Аким затоплял печь, разогревая почти нетронутую уху. Парил в кожухе термоса над печкой сухари, пошвыркивал чай. Искрошив зубами сухарик, закурил и, громко кашлянув, произнес словно бы в пустоту:
   - Ну, я посол! - потоптался у порога и повторил: - Посол... В лес... В тайгу, значит. Надо капканы сымать, петли, кулемы спустить. Послезавтра двинемся. Дак ты это... гумажье* смотай, допрядывай, полусак дошивай, снаряжайся... кхе-кхе... Посол я.
   
   * Гумажье - нитки, пряжа.
   
   - Хорошо, иди...
   "Зачем я его позвала? Совратила. Испортила все!.. Истинно мамина дочь! Тоже спасать люблю. Избился "пана" на полу. Холодно ему. Неуютно. Жалко мальчика. А какой он мальчик? В матросах был, с портовыми шлюхами гуливал... А-ах! Ну, все! Ну плевать! В конце концов, это даже смешно: двое в тайге, в избушке... Все! Все! Встаю! И за дела. Делами попробую спастись, как хитрый "пана".
   Переживая горьковатый, но в то же время приятный стыд, Эля пусть припоздало, пусть не в свеже поняла, оценила неповторимость тех чувств, которые, наверное, испытывала и затем несла в себе как единственное, ей лишь ведомое счастье, девушка-невеста, познавшая заказанное природой наслаждение. Перейдя невидимый, сложный рубеж от невинности к тому, что открывало сладостный и мучительный смысл продления жизни, пусть в ней не сахар, не мед, пусть в ней брезжат одни только будни и обыденный конец за ними - радость торжествующей плоти, счастье и муки материнства высветят и будни сиянием непроходимого праздника, если он, конечно, не будет заранее отпразднован где-то в углу, тайком, блудливо, и два человека сберегут друг для друга очарование первого стыда, трепет, боль - все-все, что составляет прелесть сближения и тайну, их тайну, вечную, никогда никем еще не отгаданную и не повторенную.
   Казалось, давно забылся тот хлыщеватый, роскошно одетый поэт, чью книжку мама "спасала"; однажды поэт пригласил Элю "покататься" на машине. Он разделался с нею, как повар с картошкой, раздавив не только душу, вроде бы и кожу с нее живьем ободрал, а ободранному, голому все уж нипочем. Бывали, ох, бывали и встречи, случались и увлечения, но память упорно хранила, удерживала уверенного в себе поэта, по-собачьи оскалившегося, больно вонзившего в ее спину ногти. От бывалых женщин узнала она потом - первый грех и первый мужчина жизнью не изживаются, временем не стираются - клеймо это вечное. "И ненавидим мы, и любим мы случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, и царствует в душе какой-то холод тайный..."
   "Ах ты! Ах ты! Куда это все мы торопимся-то? Отчего так немилосердны к себе при всем нашем себялюбии?"
   Зля надела полушубок, замотала голову вязаным шарфом, валенки, предупредительно повернутые голенищами к печи, насунула на ноги, подошвами почувствовала настоявшееся в них мягкое тепло - хмель в обуви лежит. Аким ушел в сапогах, значит, ненадолго - и эта маленькая радость опахнула сердце теплотою, отодвинула в сторону печали - много ль человеку, особенно женщине, надо - погладь, приласкай, и замурлыкает, на лапах присядет, к теплому прижмется.
   Жиденькая, морковная зарица таяла за дальними перевалами, пришитыми неровным швом горной тайги к низкому серому небу. Тишина кругом лежала такая широкая и плотная, что нет, мнилось, и не было нигде никакого движения и жизни. Снежный лес в глубине загустел, с Эндэ, из норки, проточенной в шубе заснеженного густолесья, выкинуло упряжку - с бурлацкой брезентовой лямкой через плечи коренником шел сам "пана", в пристяжке стелилась по узкой тропе, суетливо перебирала тонкими лапами Розка, впряженная в сыромятную нехитрую шлею.
   Груженная еловыми комельками "кошевка" катилась, гребла перед собою белый-белый таежный снег.
   Аким издали улыбнулся Эле, Розка качнула хвостом, кинула его на холку, но тут же хвост сполз, выстелился по снегу, вывалив язык, натужно похрапывая, чуть даже скуля, Розка помогала хозяину тащить дрова к становью. Эля бросилась навстречу упряжке, пристроилась толкать возок руками сзади.
   - Вот-вот, - не оборачиваясь, бросил Аким, - учись, под старость кусок хлеба!
   
   * * *
   
   Ладились выйти на брезгу*, но Аким еще и еще проверял поклажу - не забыли ли чего? Еще и еще обходил возок, подпинывал что-то, подтягивал, подвязывал, и Эле подумалось: он никак не может решиться сделать первый шаг в глубь немереной, настороженной тайги - отвалить от избушки, словно сойти с покинутого корабля в пустынное море.
   
   * Брезг - от слова "забрезжило", то есть на рассвете.
   
   Собиравшаяся в дорогу старательно, но с легким сердцем - одежка, обувь, бельишко - все-все давно и заранее было выстирано, подшито, подбито, Эля не уставала дивиться, как кодовый, опытный вроде бы таежник Герцев легко, играючи, можно сказать, снарядился летом в поход. Может, потому и легко, что летом. А может, и его обуяла та бездумность, окутало то облако, что зовется розовым у людей увлекшихся или влюбленных. Любить-то, положим, он никого, кроме себя, не любил, увлечься же мог вполне. Спишем все на лето и на то, что оба были здоровы, свободны от всего и от забот о себе тоже, несли вещей укладно, харчей уедно, постели улежно - умещались в одном спальном мешке, гордый странник не мог допустить, чтобы женщина при нем мерзла.
   Эля оглянулась на избушку, вдавившуюся в снег, не припертую стяжком, а заложенную в деревянную ручку строганым таячком охотника, - этакая тонкая, крепкая палочка с лопаткой на одном конце - ею толкаются, когда ходят по тайге на лыжах, нащупывают след, промоину в речке, чарусу в болоте, ею откапывают ловушки и ею же, как догадалась Эля по обагренному концу, добивают в ловушках зверьков - необходимая палочка, жестокая работа, суровая жизнь, о которой много ей теперь ведомо. Знает она, например, отчего двери в лесных зимовьях отворяются вовнутрь, - заметет снегом, откопаться возможно, набредет медведь - не вломится: он всякое добро тянет только на себя - так все непостижимо просто.
   - Ну, благословесь! - обронил почти шепотом в предутреннюю морочь охотник и, удивившись шепоту, не давая подавить себя душевному гнету, прозвенел мальчишеским фальцетом: - Вперед, товариссы!
   Шаркнули лыжи, скрипнули полозья, взвизгнула Розка, дернулась, постромкой ее вскинуло вверх, она по-тараканьи заперебирала в воздухе лапами, опала на снег и, бочком прилепившись к ногам хозяина, потянула вместе с ним возок по дорожке, натоптанной к Эндэ. Вспахивался, песчано рассыпался под полозьями и ногами путников приполярный снег, скрипел он совсем не музыкально, а хрустел ржаво, крошился. Возле огороженной елушками проруби приостановились. Прорубку обметало снегом, по кружку она губасто намерзла. Возле нее было скользко, за ночь воронка проруби остыла, подернулась словно бы пленкой бледного жира, под пленкой шевелилась живая вода, вспыхивала пузырьками. Покинутые прорубка, да и избушка будут еще какое-то время жить, остывая. Эля глядела на едва приметную, размазанную слабым светом избушку, ухороненную в глушине тайги. Отчетливо был виден на льдисто-выстуженном, гладком небе кончик бойко торчавшей железной трубы, почудилось, над нею, истекая, зримо кружится остатное избяное тепло.
   По Эндэ петляла тропка. Версты две катили бойко, остановились зачем-то возле обдутого, заголенного ветром до песков обмыска, невдалеке от которого, за кустами, забитыми снегом, утрамбованным топаниной зайцев и куропатки, темнел кедр. И хотя у него не было вершины, стоял он богатырски вольно, распахнув на груди лохмотье встречь северным ветрам, все и всех растолкав на стороны, разбросив густые нижние лапы по снегу.
   - Запомни это место,- сказал Аким, помаргивая ресницами, успевшими окуржаветь, сказал и отчего-то отвернулся, насупившись или скрывая что-то.
   "Зачем?" - хотела спросить Эля и не успела, вздрогнула, сжалась, догадавшись. Нарта скрипнула, покатилась, Эля схватилась за нее, но не толкала, а волоклась за возком, оглядываясь туда, за обмысок, на кедр, пытаясь разглядеть под ним или за ним могилу или хоть холмик. Холмов было много, на каждой валежине по холму, густо сухих поторчин в косогоре: здесь когда-то бушевал пожар или смахнуло заросли бурей, лишь дальше по небу, по яснеющему его краю маячили кресты, и хотя она понимала, еловые это вершины, ей там казалось всё сплошным погостом.
   Она заспешила, заперебирала ногами, стараясь поскорее уйти от этой мертвой тайги, и почувствовала - ноги увязают. Сделалось тяжелее идти, стало быть, дорожка кончилась.
   Эля не толкала возок, только спешила, спешила, суетливо перебирая ногами, обутыми в легкие, теплые шептуны, чтоб не отстать, не утеряться. Одышкой сперло грудь, подкатывал кашель. Долго и кругло колотившийся в груди, он полоснул ее и бил до всплесков огня в глазах, до изнеможения - она отпустилась от возка, хрипела, отплевываясь в снег, и когда наконец кашель унялся, хриплое дыхание улеглось и она стала ясно видеть, обнаружила: возок уже далеко - он уходил за поворот речки, оставляя в сыпучем снегу не след, а борозду, сбоку которой видны частые глубокие дырки от Розкиных лап. "Куда же вы? Как же я-то?" - хотела закричать Эля, но уже ноги сами несли ее вперед по следу, и когда, как ей сделалось легче, она не сразу и почувствовала.
   Чуть похрипывало в груди, но она шла, хорошо шла, бойко и еще не вспотела - потной немедленно в кошевку, велел Аким, потной на ходу нельзя. Но ехать? На ком? На охотнике, почти до снега опустившем руки, с совсем кругло, в упоре изогнутыми ногами, с шеей, будто у птицы в полете, тонко и непривычно вытянутой вперед, на этой по-бабьи преданной, уезженной собачонке?.. Нет, нет и еще раз нет! Она сама идет и сама дойдет, куда нужно.
   Утро разжижало морок, неторопливо накатывало от далекого, казалось, уже зимовья. "Милая избушка-старушка! Прощай!"
   Жаль чего-то, может, избушку? Уютная такая избушка, чем-то родная, осталась одна в зиме, в лесу, никто в ней огонька не затеплит, никто не посумерничает длинными-предлинными вечерами в тишине, пахнущей дымом, орехом, смолой.
   
   В тот час, когда с землею небо говорит,
   В глухую темнозорь. в остывшем мраке
   Огромная, похожая на ночь, вдруг встрепенется птица
   И, целясь клювом в дальнюю звезду,
   Услышав звон ее, пронзенная ее сияньем,
   Натянется струной, откликнется ответно,
   И все вокруг тогда умолкнет и уймется,
   Внимая песне, непонятной и тревожной.
   В ней телеграфный перестук, щелчки, шипенье, скрипы.
   А все, что непонятно, раздражает,
   А все, что недоступно, манит...
   А по раскисшему, кочкастому болоту крадется зоркий человек
   С ружьем в руке и со слепою страстью в сердце.
   А птица все поет! И блекнут в небе звезды!
   И падают за дальнее болото,
   Ударившись ребром о твердь земную.
   Собою высекают искру. И небеса, от искры той зарею вспыхнув,
   Зальют весь мир сияньем света,
   И, хлынув с неба, половодье утра
   Затопит землю птичьим звоном,
   Движением воды, лесов и трав движеньем
   И воскресением земли.
   Нам кажется в тот час: весне быть вечно!
   И вечно быть земле и небу,
   И этой тайной песне птицы,
   Раскрошенной звездой катающейся в горле,
   Наполненной предчувствием любви.
   О песнь любви - ты всем понятна!
   И в тех мирах, что нами не открыты,
   Наступит срок, мы этой песней объясним себя.
   Коль бесконечен мир,
   Так бесконечна и любовь!
   ...А кровь стучит в висках, на уши давит,
   И тяжелеет взгляд, и тяжелеют ноги,
   Лишь совести легко от ослепленья,
   Лишь совесть человечья не болит.
   
   И он идет, и липнут пальцы к холодной тяжести ружья.
   И шлепает, и пенится болото,
   Всплывают пузыри из раненой земли,
   И сердце разгорается от жажды крови.
   Что птица? Песнь ее? И дикая любовь?
   И, словно оправдавшись перед кем-то,
   Перечеркнув далекую звезду зерном ружейной мушки,
   Он жмет на спуск и ранит утро, землю, небо!
   Рвет черным дымом алую зарю!
   
   Но, дрогнув и качнувшись тяжело на ветке,
   Певец не смолк.
   Мир рухнул - он поет!
   И онемел охотник потрясенный -
   Неужто и на самом деле любовь сильнее смерти?!
   И вдруг, о радость!
   Счастье!
   Торжество!
   Клубя перо и рвя себя о ветви,
   Пошла в полет последний птица,
   Пробитая насквозь картечью,
   Пробитым сердцем песню довершив.
   Перо, как ночь, обрызганная кровью.
   И скорбен клюв, припачканный сосновою смолою,
   В котором песнь остановилась навсегда.
   
   Убить певца и песнь его убить - пустое дело.
   Вот гордости его убить никто и никогда не сможет!
   Ну. что же ты, властитель, бог иль попросту охотник,
   Клади в мешок добычу, неси ее домой!
   Там ждет тебя голодная семья.
   
   А песня что? Ведь песню не едят!
   ...Рассвет идет.
   Над лесом от хвои озеленилось небо,
   И зажелтело спелою морошкой
   И соком княженики налилось.
   И птичий хор раскачивал леса,
   И речки разбегались в звоне, в пене. в реве.
   И сок дерев, и каждая хвоинка светились, ликовали, пели.
   Мир захлестнуло морем света,
   Весны и новой жизни торжества!
   
   ...Но птицы тень катилась в свете утра.
   Не умирала песнь таинственного гостя
   Неведомых ночных миров...
   Далеких, недоступных человеку.
   Когда-нибудь придет в тайгу землянин без ружья,
   Попробует дослушать и понять все песни
   И, может быть, узнает с горькой мукой,
   Как неразумен был и часто дик он,
   И бил не птиц, а мирных, безоружных к нам посланцев,
   Старающихся песнею своей внушить любовь
   И доброту ко всякому живому существу.
   А на земле его свинцом! Огнем! Обманом!
   Не думая о том, что там, в глуби небесных океанов,
   В иных мирах, возьмут да нас, землян, вдруг глухарями
    посчитают
   И встретят выстрелами в грудь...
   
   Аким все-таки нашел бумагу с обещанным ей стихотворением. Она прочитала его вслух вчера, возле печки, после того, как они всё собрали, увязали и девать себя стало некуда. Заполнять время делами на завтра не надо, тревогу же необходимо было чем-то глушить, вот и пригодилось стихотворение безвестного Акимова дружка.
   Прочитав стихотворение, долго они сидели на чурбаках, склонившись к дверце печки. Эля, подпершись ладонями, не шевелясь смотрела на огонь. Аким покуривал, думал о завтрашнем походе. Что-то их ждет завтра? Эля пододвинулась к Акиму, как бы успокаивая себя и его, положила ему голову на плечо. Он бережно натянул мягкий шарф на уголок ее плеча, притиснул к себе, молчаливо успокаивая и ободряя. "Сидеть бы под крышей, в тепло, тихо-мирно и никуда-никуда не ходить..." Глаза защипало от жалости неизвестно к кому и к чему, но скоро все унялось, успокоилось, и Эля под мерное и такое уже привычное шевеление неторопливого огня в дырявой печурке задремала.
   
   В первый переход сделали, по подсчетам Акима, верст двенадцать. Эле казалось - все пятьдесят. Кропотливо отаборивался охотник, рубил лапник, прогревал костром землю, ставил над ним палатку, ночью часто просыпался, ощупывал Элю, заботливо подтыкал под ее спину одежку, прижимал к себе, стараясь укрыть, но девушка все равно мерзла. К утру у нее ломило под лопатками, тугие комки под ними набухли, и она опять дивилась, что слышно их отдельно от всего тела, однако ничего Акиму не сказала, да и говорить не было надобности, он научился по лицу, по дыханию, даже по выражению глаз угадывать ее самочувствие.
   Грея чай на костре, обжаривая испеченные перед походом лепешки, охотник осматривал спутницу растревоженным взглядом, затем нерешительно увязывал багаж, томясь, обозревал небо, принюхивался к тайге, и Эле помстилось: отыщи он там предвестия худой погоды, с облегчением повернул бы к зимовью, благо от него еще недалеко.
   Отошли с версту по ровному, лишь кухтой издырявленному снегу, над низким, как бы приосевшим в забои лесом все курился струйкой покинутый огонек и щемило сердце, нарастало беспокойство.
   Вышли к Курейке совсем неожиданно - очень уж однообразна, нудна ходьба по заломникам, толсто укрытым холмами, в излогах запутанных следами зверьков и куропаток, издырявленных горностаем, мышью, местами притрушенных шелухой изморной кедровой шишки, испещренных восклицательными знаками отмершей хвои, - сухо, глезко падает хвоя, скоро грянут морозы.
   Эля притерпелась к монотонности движения, к полусну, к бесчувствию, казалось, так будет вечно: визг полозьев, хрип собаки, кашель, шарканье и тайга да снег кругом, впереди шаги, шаги, шаги...
   И вот Курейка. Криушастая лента реки иззубрена остриями торосов, нагроможденных в шиверах и на перекатах, темной чащею означающих стрежень, последнее движение густой, окрепшей шуги, наползавшей на утесы и вздыбленно остановившейся. Пустынно, мрачно. Даже песцовый мех снежного крошева, обметавшего льдины, не смягчал речной неприютности. Каменная стужа сквозила по глубокому каньону реки, прорубившейся в рыжих утесах, то отвесно, то осыписто подступивших к ней. По распадкам и расщелинам уверенно лежали засоренные мелким камешником - курумником - снега, парили камни-плакуны, ветвистыми наплывами сверкала накипь теплых источников, водяные жилы потоков, набухшие в каменьях. Редкие, сплошь ломаные леса, камешник, насорившийся на лед, прибавляли угрюмости и без того дикому месту.
   Нигде ни единого следочка.
   Аким развел костер на левом, наволочном берегу, взял лыжи, скатился на реку. Притихшая, ужавшаяся в себя Эля, оставшись у костра, смотрела на проступающие в небе тяжелым бредом горы. Летом они ослепительно сверкали, манили белыми вершинами, а в зиму палились тяжестью, означились темным громадьем - не сразу поймешь, что бель вершин прочно и надолго укрыло, впитало в себя низко опустившееся небо. Видны лишь склоны, ущелья, осыпи, серые и грязно-желтые останцы в разгорьях. Дальше, выше накатывают мощные валы седловин, перевалов, вздыбленные рыжими, выветренными утесами, на которых, рассказывал Аким, в недоступной выси, на одиноких лиственницах качаются, перетирая сыромятные ремни, обожженные колоды с навек уснувшими охотниками и оленеводами, обитателями этих пугающе безгласных краев, постепенно переходящих в надгорья, холмы и беспредельную, дымчато качающуюся тундру, которая после угнетающей глаз и душу голой каменной округи блазнится легкой, светлой, приветливой землей.
   На реке лаяла собака, хлопнули два выстрела, и лай оборвался. Скоро к костру выкатился Аким, молча бросил к ногам Эли трех куропаток. И она с готовностью принялась их теребить, дуя на терпнущие пальцы.
   - Куропатки на тальниках что снегу, - заговорил охотник, навешивая котел над огнем. Прикурил, пошевелил дрова, поморщился. - А дороги никакой нет. Старая-старая борозда от оленьей нарты - еще по забереге бойе на промысел чалил...
   Опустился морок. Коротенький день, напоминающий мохнатую, невыкуневшую зверушку, сворачивался вокруг костра, прятал выстуженный нос в мякоть снегов, западал в леса и горы. Огонь слабенько шевелился, прожигая себе дырку в зимней мгле, временами приподнимался, пробуя раздвинуть свинцово сдавившую его со всех сторон холодную твердь ночи, и, вдавленный обратно в оттаину, сердито стрелял искрами, шипел, посипывал, наконец, обессилев, унялся, и костерок растекся едким дымом по ельникам. Но едва хрустнула морозом ночь, выпрямился дым, вытянул за собой огонь из снега, в накатом сложенных сухаринах зашевелилось, забухало пламя, и попавшие в дым искры, кружась, летели высоко, долго, иные, так вроде бы и не угаснув, прилеплялись к небу звездами, и час от часу гуще и гуще их там набиралось.
   Палатку нагревали котелком с угольями, да где же улицу нагреть, к тому же такую широкую? С великим трудом перемучили ночь, у которой вроде бы и конца уже не было. Утром Аким нарубил в костер толстых комлей, сверху навалил выворотень и, наказав Эле никуда не отлучаться, держать огонь, взял ружье, рюкзак с едой, патронами, котелок и укатился по вчерашнему следу к реке. Розка, мотнувшаяся за хозяином, тут же вернулась, помотала Эле вопросительно хвостом - почему, мол, ты не идешь? Девушка потрепала ее по шее и толкнула на след. Розка послушно потрусила, куда велели, однако все время оглядывалась, но вот поймала след и, обо всем сразу забыв, залилась, залаяла, голос ее, вызвененный морозом, разносился далеко окрест, тревожил спящую тайгу.
   Ударил выстрел, и вновь все смолкло, остановилось. Белая земля спала непробудно, и все окрест словно бы покрыто прозрачной пластушиной льда, не пропускающей тепла, звуков, движения. Даже пар по распадкам не плавал, а незаметно возникал, густел, набухал, собирался в ворох и переходил в равнодушно-пустое морочное небо, которое, не поймешь, стояло, двигалось ли над лесом, над горами, и эта пустота непроглядного, нигде не начинающегося и не кончающегося неба, сплошного ли облака давила на сердце ощущением безнадежности, охватывала сонным безволием.
   Но где-то дрогнула земля, послышался дальний гром, будто высыпали в пустой погреб картошку, - это зашевелился, поплыл, потек с гор перемерзлый камень. Увлекая за собой курумник, песок, всякое крошево, нарастая, ширясь, катился он, рушился из поднебесья, и поднималась над обвалом грязновато-серая пыль, долго оседала затем на снег и лед, покрывая его серебрящуюся, сверкающую искрами белизну мертвенно-серым налетом. И долго еще язвами гноилась река, выбуривало в раны пробоин темной кровью, медленно их заживляло морозом, бинтовало белой марлей, запорошивало снежной ватой.
   Страшны, ох, страшны осыпи-капканы, летом страшны, о зиме и говорить не приходится. Летом медведь сутками преследует оленя, пока не загонит в курумник, где животные ломают ноги. Хищная морда лежит невдали, "парит" мясо в камнях, а потом кушает его всласть. С широкими лапами, мешочно-мягким туловищем самого косолапого редко давит в осыпях. Случается, он "плывет" вместе с курумником, и не поймешь: дурачась или со страху блажит на всю округу, пока не шмякнется в воду или не изловчится выскочить из потока.
   Спит медведь, спокойно спит в своем укрытом "дому", но живут осыпи, звучат, движутся, грохочут по онемелой земле, укрытой снегами, пробивают броню Курейки-реки.
   Как много земли-то кругом! И вся она белая, вся в ровных снегах, ни дорожки, ни тропки, ни единого следочка - иди куда хочешь.
   Аким поднялся в горы, достиг осередыша, свалил сухостоину, располовинил ее. и скоро в поднебесье, где холод был ясен и звонок, свет неба близок, хотя и вяло, нежарко - воздух-то разрежен - горел костерок. Пламя отгибало к Курейке, всасывало дымок в каньон, в снегу под огнем попикивало. Пока натаивался снег на чай, Аким, отдыхиваясь, устало уронив руки, сидел на сутунке и глядел сверху на прихотливые изгибы Курейки. Эвенки зовут ее Нума, Люма - ласково-то как, прямо прилипает к языку конфетой. Так, и только так возможно называть место, надежно тебя питающее, дающее не только приют, но и смысл существования и любовь, из которой затем прорастает тоска по земле, по такому вот пусть дикому, но родному ее уголку.
   Эвенки не верили в смерть и тлен: переступая из одного мира в другой, они просто перекочевывали из местности в местность и потому снаряжались основательно, брали с собою нарты, чайник, котел, луки, копья, после ружья, капканы, нынче на могилах и в колодах можно найти поллитра водки, транзисторный приемник. Однажды Аким видел на захоронении эвенков баллончик с аэрозолем, привязанный к березке, - а ну как на том свете гнус одолеет? На сучке той же березки выветривалась папуха денег - вдруг вздумается бойе в магазин забежать, а денег с собою нету!
   Нума, Люма, Курейка! А где-то за нею тоже белый, широкий Енисей. В него ткнулась хрупкой ледяной иголкой речка Боганида, в устье ее еще торчат небось два-три столба, может, и будка еще не сгнила, она крашеная, будка-то, крепкая. Хорошо бы почувствовать свой предел, отправиться на Боганиду и лечь среди тундры на мох, под свитые корни стлаников, рядом с теми людьми, которые любили тебя в детстве и которых любил ты. Да как узнаешь приход последнего дня и часа? Разучились люди в суете думать о смерти, готовиться заранее к вечному кочевью, нет его - вызнали шибко умные люди; каждый со школы знает: смерть - темень, прах, тлен; умирать - значит пропасть насовсем, сгнить, червям себя скормить. Легче ли вот только стало людям от этого знания? Вопрос! Большой вопрос и смутный. Потеряв веру в бессмертие, не потеряли ль они вместе с нею и себя? Отчего-то ж тужатся иные люди хоть на неделю, хоть на день, хоть на часок отдалить смерть. На преступление иные идут ради этого, других людей пытаются вместо себя вперед высунуть, да не выходит, не получается пока - от смерти ни загородиться, ни откупиться. Ткнешься где-то в неизвестном тебе месте, и ладно, коль не затеряешь себя сам, как Петруня, в тайге. Но тот хоть во всамделишной, зеленой тайге потерялся, чаще-то люди затериваются в людской тайге, торопливой, занятой собою, захваченной будничными заботами. Бегут, бегут куда-то, выронят из стаи своего собрата и, как припоздалые, стужей гонимые птицы, даже не оглянутся. Лишь вскрикнет, проголосит одинокая самка в табуне, приотстанет чуть-чуть, сделает круг над упавшим самцом и заторопится вослед несущемуся табуну...
...
Страницы:[0] [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] 
[16] [17] [18] [19] [20] [21]  [22] [23] 

Обратная связь Главная страница

Пишите нам по адресу : info@e-kniga.ru

Copyright © 2010. ASU-Impuls