Обратная связь Главная страница

Раздел ON-LINE >>
Информация о создателях >>
Услуги >>
Заказ >>
Главная страница >>

Алфавитный список  авторов >>
Алфавитный список  произведений >>

Почтовая    рассылка
Анонсы поступлений и новости сайта
Счетчики и каталоги


Информация и отзывы о компаниях
Цены и качество товаров и услуг в РФ


Раздел: On-line
Автор: 

Макаренко Антон Семенович

Название: 

"Педагогическая поэма"

Страницы: [0] [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23]  [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36]

   Даже Халабуда захохотал в машине:
   - Нормальные, тоже сказал!.. Юрьев продолжал свое:
   - Заедем сейчас к Джуринской, поговорим. Помдет уступит колонию Наркомпросу. Харькову неудобно посылать к вам правонарушителей, а своей колонии нет.
   
   В холодное или дождливое время года, когда есть возможность уехать за город на дачу, приятно посидеть у огня с чашечкой чая и полюбоваться огнем в печи. К счастью сейчас на рынке стройматериалов, есть большой выбор каминов, топок, каминов дровяных и разных видов печей. Оригинальные камины для дачи можно заказать и через интернет, с доставкой и монтажом.
   
   -А здесь будет своя, да еще какая: на четыреста человек! Это шикарно Мастерские здесь неплохие. Сидор Карпович, отдадите колонию?
   Халабуда подумал:
   - Тридцать десятин жита - это двести сорок пудов семян. А работа? Заплатите? А колонию почему не отдать? Отдадим.
   - Заедем к Джуринской, - твердил Юрьев. - Сто двадцать ребят помоложе куда-нибудь переведем, а двести восемьдесят оставим вам. Они хоть и не правонарушители формально, так после куряжского воспитания еще хуже.
   - Зачем я полезу в эту яму? - сказал я Юрьеву. - И, кроме того, здесь нужно как-то прибрать. Это будет стоить не меньше двадцати тысяч рублей.
   - Сидор Карпович даст. Халабуда проснулся.
   - За что двадцать тысяч?
   - Цена крови, - сказал Юрьев, - цена преступления.
   - Зачем двадцать тысяч? - еще раз удивился Халабуда.
   - Ремонт, двери, инструменты, постели, одежда, все! Халабуда надулся:
   - Двадцать тысяч! За двадцать тысяч мы и сами все сделаем.
   У Джуринской Юрьев продолжал агитацию. Любовь Савельевна слушала его, улыбаясь, и с любопытством посматривала на меня.
   - Это был бы слишком дорогой эксперимент. Рисковать колонией имени Горького мы не можем. Надо просто: Куряж закрыть, а детей распределить между другими колониями. Да и товарищ Макаренко не пойдет в Куряж.
   - Нет, - сказал я.
   - Это окончательнуй ответ? - спросил Юрьев.
   - Я поговорю с колонистами, но, вероятно, они откажутся.
   Халабуда хлопнул глазами.
   - Кто откажется?
   - Колонисты.
   - Эти... ваши воспитанники?
   - Да.
   - А что они понимают?
   Джуринская положила руку на рукав Халабуды:
   - Голубчик Сидор! Они там больше нас с тобой понимают. Хотела бы я посмотреть на их лица, когда они увидят твой Куряж.
   Халабуда рассердился:
   - Да что вы ко мне пристали: "твой Куряж"! Почему он мой? Я дал вам пятьдесят тысяч рублей. И двигатель. И двенадцать станков. А педагоги ваши... Какое мне дело, что они плохо работают?..
   Я оставил этих деятелей соцвоса сводить семейные счеты, а сам поспешил на поезд. Меня провожали на вокзале Карабанов и Задоров. Выслушав мой рассказ о Куряже, они уставились глазами в колеса вагона и думали. Наконец Карабанов сказал:
   - Нужники чистить, - не большая честь для горьковцев, однако, черт его знает, подумать нужно...
   - Зато мы будем близко, поможем, - показал зубы Задоров. - Знаешь что, Семен... поедем, посмотрим завтра.
   Общее собрание колонистов, как и все собрания в последнее время, сдержанно-раздумчиво выслушало мой доклад. Делая его, я любопытно прислушивался не только к собранию, но и к себе самому. Мне вдруг захотелось грустно улыбнуться. Что это происходит: был ли я ребенком четыре месяца назад, когда вместе с колонистами бурлил и торжествовал в созданных нами запорожских дворцах? Вырос ли я за четыре месяца или оскудел только? В своих словах, в тоне, в движении лица я ясно ощущал неприятную неуверенность. В течение целого года мы рвались к широким, светлым просторам, неужели наше стремление может быть увенчано каким-то смешным, загаженным Куряжед? Как могло случиться, что я сам, по собственной воле, говорю с ребятами о таком невыносимом будущем? Что могло привлекать нас в Куряже? Во имя каких ценностей нужно покинуть нашу, украшенную цветами и Коломаком жизнь, наши паркетные полы, нами восстановленное имение?
   Но в то же время в своих скупых и правдивых контекстах, в которых невозможно было поместить буквально ни одного радужного слова, я ощущал неожиданный для меня самого большой суровый призыв, за которым где-то далеко пряталась еще несмелая, застенчивая радость.
   Ребята иногда прерывали мой доклад смехом, как раз в тех местах, где я рассчитывал повергнуть их в смятение. Затормаживая смех, они задавали мне вопросы, а после моих ответов хохотали еще больше. Это не был смех надежды или счастья - это была насмешка.
   - А что же делают сорок воспитателей?
   - Не знаю. Хохот.
   - Антон Семенович, вы там никому морды не набили? Я бы не удержался, честное слово. Хохот.
   - А столовая есть?
   - Стжловая есть, но ребята все же босые, так кастрюли носят в спальни и в спальнях едят... Хохот.
   - А кто же носит?
   - Не видал. Наверное, ребята...
   - По очереди, что ли?
   - Наверное, по очереди.
   - Организованно, значит. Хохот.
   - А комсомол есть?
   Здесь хохот разливается, не ожидая моего ответа. Однако, когда я окончил доклад, все смотрели на меня озабоченно и серьезно.
   - А какое ваше мнение? - крикнул кто-то.
   - А я так, как вы...
   Лапоть присмотрелся ко мне и, видно, ничего не разобрал.
   - Ну, высказывайтесь... Ну?.. Чего же вы молчите?.. Интересно, до чего вы домолчитесь? Поднял руку Денис Кудлатый.
   - Ага, Денис? Интересно, что ты скажешь. Денис привычным национальным жестом полез "в потылыцю", но, вспомнив, что эта слабость всегда отмечается колонистами, сбросил ненужную руку вниз. Ребята все-таки заметили его маневр и засмеялись.
   - Да я, собственно говоря, ничего не скажу. Конечно, Харьков там близко, это верно... Все ж таки браться за такое дело... кто ж у нас есть? Все на рабфаки позабирались...
   Он покрутил головой, как будто муху проглотил.
   - Собственно говоря, про этот Куряж и говорить бы не стоило. Чего мы туда попремся? А потом считайте: их двести восемьдесят, а нас сто двадцать, да у нас новеньких сколько, а старые какие? Тоська тебе командир, и Наташка командир, а Перепелятченко, а Густоиван, а Галатенко?
   - А чего - Галатенко? - раздался сонный, недовольный голос. - Как что, так и Галатенко.
   - Молчи! - остановил его Лапоть.
   - А чего я буду молчать? Вон Антон Семенович рассказывал, какие там люди. А я что, не работаю или что?
   - Ну, добре, - сказал Денис, - я извиняюсь, а все ж таки нам там морды понабивают, только и дела будет.
   - Потише с мордами, - поднял голову Митька Жевел ий.
   - А что ты сделаешь?
   - Будь покоен!
   Кудлатый сел. Взял слово Иван Иванович:
   - Товарищи колонисты, я все равно никуда не поеду, так я со стороны, так сказать, смотрю, и мне виднее. Зачем ехать в Куряж? Нам оставят триста ребят самых испорченных, да еще харьковских...
   - А сюда харьковских не присылают разве? - спросил Лапоть.
   - Присылают. Так посудите - триста! И Антон Семенович говорит - ребята там взрослые. И считайте еще и так: вы к ним приедете, а они у себя дома. Если они одной одежи раскрали на восемнадцать тысяч рублей, то вы представляете себе, что они с вами сделают?
   - Жаркое! - крикнул кто-то.
   - Ну, жаркое еще жарить нужно, - живьем съедят!
   - А многих из наших они и красть научат, - продолжал Иван Иванович. - Есть у нас такие?
   - Есть, сколько хотите, - ответил Кудлатый, - у нас шпаны человек сорок, только боятся красть.
   - Вот-вот! - обрадовался Иван Иванович. - Считайте: вас будет восемьдесят, а их триста двадцать, да еще откиньте наших девочек и малышей... А зачем все? Зачем губить колонию Горького? Вы на погибель идете, Антон Семенович!
   Иван Иванович сел на место, победоносно оглядываясь. Колонисты полуодобрительно зашумели, но я не услышал в этом шуме никакого решения.
   При общем одобрении вышел говорить Калина Иванович в своем стареньком плаще, но выбритый и чистенький, как всегда. Калина Иванович тяжело переживал необходимость расстаться с колонией, и сейчас в его голубых глазах, мерцающих старческим неверным светом я вижу большую человеческую печаль.
   - Значит, такое дело, - начал Калина Иванович не спеша, - я тоже с вами не поеду, выходит, и мое дело сторона, а только не чужая сторона. Куды вы поедете, и куды вас жизнь поведет - разница. Говорили на прошлом месяце: масло будем грузить английцям. Так скажите на милость мне, старому, как это можно такое допустить - работать на этих паразитов, английцев самых? А я ж видав, как наши стрыбали*: поедем, поедем! Ну и поехав бы ты, а потом что? Теорехтически, оно, конечно, Запорожье, а прахтически - ты просто коров бы пас, тай и все. Пока твое масло до английця дойдеть, сколько ты поту прольешь, ты считав? И тоби пасты, и тоби навоз возить, и коровам задницы мыть, а то ж англиець твоего масла исты не захотит, паразит. Так ты ж того не думав, дурень, а - поеду тай поеду. И хорошо так вышло, что ты не поехав, хай соби англиець сухой хлеб кушаеть. А теперь перед тобой Куряж. А ты сидишь и думаешь. А чего ж тут думать? Ты ж человек передовой, смотри ж ты, триста ж твоих братив пропадаеть, таких же Максимов Горьких, как и ты. Рассказывал тут Антон Семенович, а вы реготали, а что ж тут смешного? Как это можеть совецькая власть допустить, чтобы в самой харьковской столице, под боком у самого Григория Ивановича четыреста бандитов росло? А совецькая власть и говорить вам: а ну, поезжайте зробить, чтобы из них люди правильные вышли, - триста ж людей, вы ж подумайте! А на вас же будет смотреть не какая-нибудь шпана. Лука Семенович чи што, а весь харьковский пролетарий! Так вы - нет! Нам лучше английцев годуваты, чтобы тем маслом подавились. А тут нам жалко. Жалко з розами разлучиться и страшно: нас сколько, а их, паразитов, сколько. А как мы с Антоном Семеновичем вдвох начинали эту колонию, так что? Може, мы собирали общее собрание та говорили речи? От Волохов и Таранець, и Гуд пускай скажут, чи мы их злякались, паразитов? А это ж работа будет государственная, совецькой власти нужная. От я вам и говорю: поезжайте, и все. И Горький Максим скажеть: во какие мои горьковцы, поехали, паразиты, не злякались!
   
   * Стрыбали - прыгали (укр.)
   
   По мере того как говорил Калина Иванович, румянее становились его щеки, и теплее горели глаза колонистов. Многие из сидящих на полу ближе подвинулись к нам, а некоторые положили подбородки на плечи соседей и неотступно вглядывались не в лицо Калины Ивановича, а куда-то дальше, в какой-то свой будущий подвиг. А когда сказал Калина Иванович о Максиме Горьком, ахнули напряженные зрачки колонистов человеческим горячим взрывом, загалдели, закричали, задвигались пацаны, бросились аплодировать, но и аплодировать было некогда. Митька Жевелий стоял посреди сидящих на полу и кричал задним рядам, очевидно, оттуда ожидая сопротивления:
   - Едем, паразиты, честное слово, едем! Но и задние ряды стреляли в Митьку разными огнями и решительными гримасами, - и тогда Митька бросился к Калине Ивановичу, окруженному копошащейся кашей пацанов, способных сейчас только визжать.
   - Калина Иванович, раз так, и вы с нами едете? Калина Иванович горько улыбнулся, набивая трубку. Лапоть говорил речь:
   - У нас что написано, читайте! Все закричали хором:
   - Не пищать!
   - А ну, еще раз прочитайте!
   Лапоть низвергнул вниз сжатый кулак, и все звонко, требовательно повторили:
   - Не пищать!
   - А мы пищим! Какие все математики: считают восемьдесят и триста двадцать. Кто так считает? Мы приняли сорок харьковских, мы считали? Где они?
   - Здесь мы, здесь! - крикнули пацаны.
   - Ну, и что? Пацаны крикнули:
   - Груба!
   - Так какого черта считать? Я на месте Иван Ивановича так считал бы: у нас нет вшей, а у них десять тысяч - сидите на месте.
   Хохочущее собрание оглянулось на Ивана Ивановича, покрасневшего от стыда.
   - Мы должны считать просто, - продолжал Лапоть: - с нашей стороны колония Горького, а с ихней стороны кто? Никого нет!
   Лапоть кончил. Колонисты закричали:
   - Правильно! Едем, и все! Пусть Антон Семенович пишет в Наркомпрос! Кудлатый сказал:
   - Добре! Ехать, так ехать. Только и ехать нужно с головой. Завтра уже март, ни одного дня нельзя терять.
   Надо не писать, а телеграмму, а то без огорода останемся. И другое дело: без денег ехать все равно нельзя. Двадцать тысяч чи сколько, а все равно нужны деньги.
   - Голосовать? - спросил Лапоть моего совета.
   - Пусть Антон Семенович скажет свое мнение! - крикнули из толпы.
   - А ты не видишь, что ли? - сказал Лапоть. - А для порядка все равно нужно. Слово Антону Семеновичу. Я поднялся перед собранием и сказал коротко:
   - Да здравствует колония имени Горького!.. Через полчаса новый старший конюх и командир второго отряда Витька Богоявленский выехал верхом в город.
   Зачем он шапкой дорожит?
   А в шапке у него депеша:
   "Харьков Наркомпрос Джуринской. Настойчиво просим передать Куряж нам возможно скоро обеспечить посевную смета дополнительно. Общее собрание колонистов.
   Макаренко".
   
   18. БОЕВАЯ РАЗВЕДКА
   Джуринская вызвала меня телеграммой на следующий день. Колонисты доверчиво придали этой телеграмме большое значение:
   - Видите как: бах-бах-бах, телеграмма, телеграмма... На самом деле история развивалась без особого баханья. Несмотря на то, что Куряж по общему признанию был нетерпим хотя бы потому, что все окрестные дачи, поселки и села настойчиво просили ликвидировать эту "малину", у Куряжа нашлись защитники. Собственно говоря, только Джуринская и Юрьев требовали перевода колонии без всяких оговорок. При этом Юрьев действительно не сомневался в правильности задуманной операции, Джуринская же шла на нее, только доверяя мне, и в минуту откровенности признавалась:
   - Боюсь все-таки, Антон Семенович. Ничего не могу поделать с собой, боюсь...
   Брегель поддерживала перевод, но предлагала такие формы его, на которые я согласиться не мог: особая тройка должна была организовать всю операцию, горьковские формы постепенно внедрятся в новый коллектив, и на один месяц должны быть мобилизованы для помощи мне пятьдесят комсомольцев в Харькове.
   Халабуда кем-то накачивался из своего продувного окружения и слушать не хотел о двадцати тысячах единовременной дотации, повторяя одно и то же:
   - За двадцать тысяч мы и сами сделаем. Неожиданные враги напали из профсоюза. Особенно бесчинствовал Клямер, страстный брюнет и друг народа. Я и теперь не понимаю, почему раздражала его колония Горького, но говорил о ней он исключительно с искаженным от злобы лицом, сердито плевался, стучал кулаками:
   - На каждом шагу реформаторы! Кто такой Макаренко? Почему из-за какого-то Макаренко мы должны нарушать законы и интересы трудящихся? А кто знает колонию Горького? Кто видел? Джуринская видела, так что? Джуринская все понимает?
   Раздражали Клямера мои такие требования:
   1. Уволить весь персонал Куряжа без какого бы то ни было обсуждения.
   2. Иметь в колонии Горького пятнадцать воспитателей (по нормам полагалось сорок).
   3. Платить воспитателям не сорок, а восемьдесят рублей в месяц.
   4. Педагогический персонал должен приглашаться мною, за профсоюзом остается право отвода.
   Эти скромные требования раздражали Клямера до слез:
   - Я хотел бы посмотреть: кто посмеет обсуждать этот наглый ультиматум? Здесь в каждом слове насмешка над советским правом. Ему нужно пятнадцать воспитателей, а двадцать пять пускай остаются за бортом. Он хочет навалить на педагогов каторжный труд, так сорока воспитателей он боится...
   Я не вступал в спор с Клямером, так как не догадывался, каковы его настоящие мотивы.
   Я вообще старался не участвовать в прениях и спорах, так как, по совести, не мог ручаться за успех и никого не хотел заставить принять на себя не оправданную его логикой ответственность. У меня ведь, собственно говоря, был только один аргумент - колония имени Горького, но ее видели немногие, а рассказывать о ней было мне неуместно.
   Вокруг вопроса о переводе колонии завертелось столько лиц, страстей и отношений, что скоро я и вовсе потерял ориентировку, тем более, что в Харьков не приезжал больше как на один день и не попадал ни на какие заседания. Почему-то я не верил в искренность моих врагов и подозревал, что за высказанными доводами прячутся какие-то другие основания.
   Только в одном месте в Наркомпросе наткнулся я на настоящую убежденную страстность в человеке и залюбовался ею открыто. Это была женщина, судя по костюму, но, вероятно, существо бесполое по существу: низкорослая, с лошадиным лицом, небольшая дощечка груди и огромные неловкие ноги. Она всегда размахивала ярко-красными руками, то жестикулируя, то поправляя космы прямых светло-соломенных волос. Звали ее товарищ Зоя. Она в кабинете Брегель имела какое-то влияние.
   Товарищ Зоя возненавидела меня с первого взгляда и не скрывала этого, не отказываясь от самых резких выражений.
   - Вы, Макаренко, солдат, а не педагог. Говорят, что вы бывший полковник, и это похоже на правду. Вообще не понимаю, почему здесь с вами носятся. Я бы не пустила вас к детям.
   Мне нравились кристально-чистая искренность и прозрачная страсть товарища Зои, и я этого тоже не скрывал в своем обычном ответе:
   - Я от вас всегда в восторге, товарищ Зоя, но только я никогда не был полковником.
   К переводу колонии товарищ Зоя относилась как к неизбежной катастрофе, стучала ладонью по столу Брегель и вопила:
   - Вы чем-то ослеплены! Чем вас одурманил всех этот... - она оглядывалась на меня.
   - ...полковник, - серьезно подсказывал я.
   - Да, полковник... Я вам скажу, чем это кончится:
   резней! Он привезет своих сто двадцать, и будет резня! Что вы об этом думаете, товарищ Макаренко?
   - Я в восторге от ваших соображений, но любопытно было бы знать: кто кого будет резать? Брегель тушила наши пререкания:
   - Зоя! Как тебе не стыдно! Какая там резня!.. А вы, Антон Семенович, все шутите.
   Клубок споров и разногласий катился по направлению к высоким партийным сферам, и это меня успокаивало. Успокаивало и другое: Куряж все сильнее и сильнее смердел, все больше и больше разлагался и требовал решительных, срочных мер. Куряж подталкивал решение вопроса, несмотря даже на то, что куряжские педагоги протестовали тоже:
   - Колонию окончательно разлагают разговоры о переводе горьковской.
   Те же воспитатели сообщали конспиративно, что в Куряже готовятся ножевые расправы с горьковцами. Товарищ Зоя кричала мне в лицо:
   - Видите, видите?
   - Да, - отвечал я, - значит, выяснилось: резать будут они нас, а не мы их.
   - Да, выясняется... Варвара, ты за все будешь отвечать, смотри! Где это видано? Науськивать друг на друга две партии беспризорных!
   Наконец меня вызвали в кабинет высокой организации. Бритый человек поднял голову от бумаг и сказал:
   - Садитесь, товарищ Макаренко.
   В кабинете были Джуринская и Клямер.
   Я уселся.
   Бритый негромко спросил:
   - Вы уверены, что с вашими воспитанниками вы одолеете разложение в Куряже?
   Я, вероятно, побледнел, потому что мне пришлось прямо в глаза, в ответ на честно поставленный вопрос, солгать:
   - Уверен.
   Бритый пристально на меня посмотрел и продолжал:
   - Теперь еще один технический вопрос, - имейте в виду, товарищ Клямер, технический, а не принципиальный, - скажите, коротко только, почему вам нужно не сорок воспитателей, а пятнадцать, и почему вы против оклада в сорок рублей?
   Я подумал и ответил:
   - Видите ли, если коротко говорить: сорок сорокарублевых педагогов могут привести к полному разложению не только коллектив беспризорных, но и какой угодно коллектив.
   Бритый вдруг откинулся на спинку кресла в открытом закатистом смехе и, показывая пальцем, спросил сквозь слезы.
   - И даже коллектив, состоящий из Клямеров?
   - Неизбежно, - ответил я серьезно. С бритого как ветром сдунуло его осторожную официальность. Он протянул руку к Любови Савельевне:
   - Не говорил ли я вам: "числом поболее, ценою подешевле"?
   Он вдруг устало покачал головой и, снова возвращаясь к официальному, деловому тону, сказал Джуринской:
   - Пусть переезжает! И скорее!
   - Двадцать тысяч, - сказал я вставая.
   - Получите. Не много?
   - Мало.
   - Хорошо. До свиданья. Переезжайте и смотрите: должен быть полный успех.
   В колонии имени Горького в это время первое горячее решение постепенно переходило в формы спокойно-точной военной подготовки. Колонией фактически правил Лапоть, да Коваль помогал ему в трудных случаях, но править было не трудно. Никогда не было в колонии такого дружного тона, такой глубоко ощущаемой обязанности друг перед другом. Даже мелкие проступки встречались великим изумлением и коротким выразительным протестом:
   - А ты еще собираешься ехать в Куряж! Уже ни для кого в колонии не оставалось никаких сомнений в сущности задачи. Колонисты даже не знали, а ощущали особенным тончайшим осязанием висевшую в воздухе необходимость все уступить коллективу, и это вовсе не было жертвой. Было наслаждением, может быть, самым сладким наслаждением в мире: чувствовать эту взаимную связанность, крепость и эластичность отношений, вибрирующую в насыщенном силой покое великую мощь коллектива. И это все читалось в глазах, в движении, в мимике, в походке, в работе. Глаза всех смотрели туда, на север, где в саженных стенах сидела и урчала в нашу сторону темная орда, объединенная нищетой, своеволием и самодурством, глупостью и упрямством.
   Я отметил, что никакого бахвальства у колонистов не было. Где-то тайно каждый носил страх и неуверенность, тем более естественные, нo никто противника в глаза еще не видел.
   Каждого моего возвращения ожидали нетерпеливо и жадно, дежурили на дорогах и деревьях, выглядывали с крыш. Как только мой экипаж въезжал во двор, сигналист хватал трубу и играл общий сбор, не спрашивая моего согласия. Я покорно шел на собрание. В это время сделалось обыкновением встречать меня, как народного артиста, аплодисментами. Это, конечно, относилось не столько ко мне, сколько к нашей общей задаче.
   Наконец, в первых числах мая, на такое собрание пришел я с готовым договором.
   По договору и по приказу Наркомпроса колония имени Максима Горького переводилась в полном составе воспитанников и персонала, со всем движимым имуществом и инвентарем, живым и мертвым, в Куряж. Куряжская колония объявлялась ликвидированной, с передачей двухсот восьмидесяти воспитанников и всего имущества в распоряжение и управление колонии имени Горького. Весь персонал Куряжской колонии объявлялся уволенным с момента вступления в заведывание завколонией Горького, за исключением некоторых технических работников.
   Принять колонию мне предлагалось пятого мая. Закончить перевод колонии Горького - к пятнадцатому мая.
   Выслушав договор и приказ, горьковцы не кричали "ура" и никого не качали. Только Лапоть сказал в общем молчании.
   - Напишем об этом Горькому. И самое главное, хлопцы: не пищать!
   - Есть не пищать - пропищал какой-то пацан. А Калина Иванович махнул рукой и прибавил:
   - Рушайте *, хлопцы, не бжйтесь!
   
   * Рушайте - поезжайте (укр.)
   
   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
   
   1. ГВОЗДИ
   Через день я должен был приступить к приему Куряжской колонии, а сегодня в совете командиров необходимо что-то сделать, что-то сказать с таким расчетом, чтобы колонисты без меня могли организовать труднейшую операцию свертывания всего нашего хозяйства и перевозки егж в Куряж.
   В колонии и страхи, и надежды, и нервы, и сияющие глаза, и лошади, и возы, и бурные волны мелочей, забытых "нотабене" и затерявшихся веревок, - все сплелось в такой сложнейший узел, что я не верил в способность хлопцев развязать его успешно.
   После получения договора на передачу Куряжа прошла только одна ночь, а в колонии все успело перестроиться на походный лад: и настроения, и страста, и темпы. Ребята не боялись Куряжа, может быть, потому, что не видели его во всем великолепии. Зато перед моим духовным взором Куряж неотрывно стоял как ужасный сказочный мертвец, способный крепко ухватить меня за горло, несмотря на то, что смерть его была давно официально констатирована.
   В совете командиров постановили: вместе со мной ехать в Куряж только девяти колонистам и одному воспитателю. Я просил большего. Я доказывал, что с такими малыми силами мы ничего не сделаем, только подорвем горьковский авторитет, что в Вуряже снят с работы весь персонал, что в Куряже многие озлоблены против нас.
   Мне отвечал Кудлатый, иронически-ласково улыбаясь:
   - Собственно говоря, чи вас поедет десять человек, чи двадцать - один черт: ничего не сделаете. Вот когда все приедут, тогда другое дело, - навалом возьмем. Вы ж примите в расчет, что их триста человек. Надо здесь хорошо собраться. Попробуйте, собственно говоря, одних свиней погрузить триста двадцать душ. А кроме того, обратите внимание: чи сказились там в Харькове, чи, може, нарочно, что это такое делается, - каждый день к нам новенькие.
   Новенькие и меня удручали. Разбавляя наш коллектив, они мешали сохранить горьковсвую колонию в полной чистоте и силе. А нашим небольшим отрядом нужно было ударить по толпе в триста человек.
   Подготовляясь к борьбе с Куряжем, я рассчитывал на один молниеносный удар, - куряжан надо было взять сразу. Всякая оттяжка, надежды на эволюцию, всякая ставка на "постепенное проникновение" обращали всю нашу операцию в сомнительное дело. Я хорошо знал, что "постепенно проникать" будут не только наши формы, традиции, тон, но и традиции куряжской анархии. Харьковские мудрецы, настаивая на "постепенном проникновении", собственно говоря, сидели на старых, кустарной работы, стульях: хорошие мальчики будут полезно влиять на плохих мальчиков. А мне уже было известно, что самые первосортные мальчики в рыхлых организационных формах коллектива очень легко превращаются в диких зверенышей. С "мудрецами" я не вступал в открытый спор, арифметически точно подсчитывая, что решительный удар окончится раньше, чем начнется разная постепенная возня. Но новенькие мне мешали. Умный Кудлатый понимал, что их нужно подготовить к перевозке в Куряж с такой же заботой, как и все наше хозяйство.
   Поэтому, выезжая в Куряж во главе "передового сводного отряда", я не мог не оглядываться назад с большим беспокойством. Калина Иванович, хоть и обещал руководить хозяйством до самого последнего момента, был так подавлен и ошеломлен предстоящей разлукой, что был способен только топтаться среди колонистов, с трудом вспоминая отдельные детали хозяйства и немедленно забывая о них в приливе горькой старческой обиды. Колонисты бережно и любовно выслушивали распоряжения Калины Ивановича, отвечали подчеркнутым салютом и бодрой готовностью "есть", но на рабочих местах быстро вытряхивали из себя неудобное чувство жалости к старику и начинали собственную самоделковую заботу.
   Во главе колонии я оставлял Коваля, который больше всего боялся, что его "обдурит" коммуна имени Луначарского, принимающая от нас усадьбу, засеянные поля и мельницу. Представители коммуны уже мелькали между частями колонистской машины, и рыжая борода председателя Нестеренко уже давно недоверчиво посматривала на Коваля. Оля Воронова не любила дипломатических дуэлей этих двух людей и уговаривала Нестеренко:
   - Нестеренко, иди домой. Чего ты боишься? Никаких мошенников здесь нет. Иди домой, тебе говорю!
   Нестеренко хитро улыбается одними глазами и кивает на краснеющего сердитого Коваля:
   - Ты знаешь, Олечка, этого человека? Он же куркуль. Он от природы куркуль...
   Коваль еще больше смущается и пламенеет и с трудом, но упрямо выговаривает:
   - А ты думал, как? Сколько здесь хлопцы труда положили, а я тебе даром отдам? За что? Потому что ты Луначарский? Животы вон понаедали, а все незаможниками прикидываетесь!.. Заплатите!..
   - Да ты подумай: чем я тебе заплачу?
   - Чего я буду про это думать? Ты чем думал, когда я тебя спрашивал: сеять? Ты тогда таким барином задавался сейте! Ну, вот плати! И за пшеницу, и за жито, и за буряк...
   Наклонив вбок голову, Нестеренко развязывает кисет с махоркой, чутко разыскивает что-то на дне кисета и улыбается виновато:
   - Эго верно, справедливо, конешно ж... семена... А зачем же за работу требовать? Могли ж бы хлопцы, так сказать, поробыть для общества...
   Коваль свирепо срывается со стула и, уже на выходе, оборачивается, горячий, как в лихорадке:
   - С какой стати, дармоеды чертовы? Что вы - больные? Коммунары называетесь, а на детский труд рты раззявили... Не заплатите - гончаровцам отдам!
   Оля Воронова прогоняет Нестеренко домой, а через четверть часа уже шепчется в саду с Ковалем, с чисто женским талантом примиряя в себе противоречивые симпатии к колонии и коммуне. Колония для Оли - родная мать, а в коммуне она открыто верховодит, побеждая мужчин широкой агрономической ухваткой, унаследованной от Шере, привлекая женщин настойчиво-язвительной проповедью бабьей эмансипации, а для тяжелых конъюнктур и случаев пользуясь тараном, составленным из двух десятков парубков и девчат, идущих за нею, как за Орлеанской девой. Она забирала за живое культурой, энергией, бодрой верой, и Коваль, глядя на нее, гордился коротко:
   - Нашей работы!
   Оля гордилась щедрым подарком, который колония имени Горького оставляла луначарцам в виде упорядоченного имения на полном полевом шестиполье, а для нас этот подарок был хозяйственной катастрофой. Нигде так не ощущается великое значение заложенного в прошлом труда, как в сельском хозяйстве. Мы очень хорошо знали, чего это стоит вывести сорняки, организовать севооборот, приладить, оборудовать каждую деталь, сберечь, сохранить в чистоте каждый элементик медленного, невидного, многодневного процесса. Настоящее наше богатство располагалось где-то глубоко, в переплетении корней растений, в обжитых и философски обработанные стойлах, в сердцевине вот этих, таких простых, колес, оглобель, штурвалов, крыльев. И теперь, когда многое нужно было бросить, а многое вырвать из общей гармонии и втиснуть в тесноту жарких товарных вагонов, становилось понятным, почему таким зеленовато-грустным сделался Шере, почему в его движениях появилось что то, напоминавшее погорельца.
   Впрочем, печальное настроение не мешало Эдуарду Николаевичу методически спокойно приготовлять свои драгоценности к путешествию, и, уезжая в Харьков с передовым сводным, я без душевной муки обходил его поникшую фигуру. Вокруг нас слишком радостно и хлопотливо, как эльфы, кружились колонисты.
   Отбивали счастливейшие часы моей жизни. Я теперь иногда грустно сожалею, почему в то время я не остановился с особенным благоговейным вниманием, почему я не заставил себя крепко - пристально глянуть в глаза прекрасной жизни, почему не запомнил на веки вечные и огни, и линии, и краски каждого мгновения, каждого движения, каждого слова.
   Мне тогда казалось, что сто двадцать колонистов - это не просто его двадцать беспризорных, нашедших для себя дом и работу. Нет, это сотня этических напряжений, сотня музыкально настроенных энергий, сотня благодатных дождей, которых сама природа, эта напыщенная самодурная баба, и та ожидает с нетерпением и радостью.
   В те дни трудно было увидеть колониста, проходящего спокойным шагом. Все они приобрели привычку перебегать с места на место, перепархивать, как ласточки, с таким же деловым щебетаньем, с такой же ясной, счастливой дисциплиной и красотой движения. Был момент, когда я даже согрешил и подумал: для счастливых людей не нужно никакой власти, ее заменит вот такой радостный, такой новый, такой человеческий инстинкт, когда каждый человек точно будет знать, что ему нужно делать и как делать, для чего делать.
   Были такие моменты. Но меня быстро низвергали с анархических высот реплики какого-нибудь Алешки Волкова, недовольно обращающего пятнистое лицо к месту тревоги:
   - Что же ты, балда, делаешь? Какими гвоздями ты этот ящак сбиваешь? Может, ты думаешь, трехдюймовые гвозди на дороге валяются?
   Энергичный, покрасневший пацан бессильно опускает молоток и растерянно почесывает молотком голую пятку:
   - А? А сколькадюймовые?
   - Для этого есть старые гвозди, понимаешь, бывшие в узотреблении. Стой! А где ты этих набрал... трехдюймовых?
   Итак... началось! Волков уже стоит над душой пацана и гневно анализирует его существо, неожиданно оказавшееся в противоречии с идеей новых трехдюймовых гвоздей.
   Да. Есть еще трагедии в мире!
   Немногие знают, что такое гвозди, бывшие в употреблении.
   Их нужно при помощи разных хитрых приспособлений выдергивать из старых досок, из разломанных, умерших вещей, и выходят оттуда гвозди ревматически кривые, ржавые, с исковерканными шляпками, с испорченными остриями, часто согнувшиеся вдвое, втрое, часто завернутые в штопоры и узлы, которые, кажется, и нарочно не сделает самый талантливый слесарь. Их нужно выправлять молотками на куске рельса, сидя на корточках и часто попадая молотком не по гвоздю, а по пальцам. А когда потом заколачивают старые гвозди в новое дело, они гнутся, ломаются и лезут не туда, куда нужно. Может быть, поэтому горьковские пацаны с отвращением относятся к старым гвоздям и совершают подозрительные аферы с новыми, кладя начало следственным процессам и опорочивая большое, радостное дело похода на Куряж.
   Да разве одни гвозди? Все эти некрашеные столы, скамьи самого мелкобуржуазнжго фасона - "ослоны", мириады разных табуреток, старых колес, сапожных колодок, изношенных шерхебелей *, истрепанных книг, - вся эта накипь скопидомной оседлости и хозяйственного глаза оскорбляла наш героический поход... А бросить жалко.
   
   * Шерхебель- вид рубанка, используется для первоначального, грубого строгания древесины.
   
   И новенькие! У меня начинали болеть глаза, когда я встречал их плохо сшитые, чужие фигуры. Не оставить ли их здесь, не подкинуть ли их какому-нибудь бедному детскому дому, всучив ему взятку в виде пары поросят или десятка кило картошки? Я то и дело пересматривал их состав и раскладывал его на кучки, классифицируя с точки зрения социально-человеческой ценности. Мой глаз в то время был уже достаточно набит, и я умел с первого взгляда, по внешним признакам, по неулжвимым гримасам физиономии, по голосу, по походке, еще по каким-то мельчайшим завиткам личности, может быть, даже по запаху, сравнительно точно предсказывать, какая продукция может получиться в каждом отдельном случае из этого сырья.
...
Страницы: [0] [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20] [21] [22] [23]  [24] [25] [26] [27] [28] [29] [30] [31] [32] [33] [34] [35] [36]

Обратная связь Главная страница

Copyright © 2010.
ЗАО АСУ-Импульс.

Пишите нам по адресу : info@e-kniga.ru